Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Общение на свободные темы.

Модераторы: SergEkb, crazyman

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#241  Сообщение Buccaneer » 07 дек 2019, 23:12

Изображение


Анри Барбюс родился 17 мая 1873 года во Франции. Он стал известным после выхода его романа «Огонь» в 1916 году, который был посвящён анализу сознания народных масс во время Первой мировой войны. Также он является автором новелл, вошедших в сборники «Происшествия» и «Правдивые истории». Анри Барбюс был лауреатом престижной во Франции Гонкуровской премии.


Когда в России в 1917 году произошла Октябрьская революция, Анри Барбюс принял ее, назвав основной вехой в современной истории, имевшей всемирно-историческое значение и давшей надежду народам Европы на освобождение от бремени капиталистической системы. Под влиянием этих событий он в 1923 году вступил в ряды Французской коммунистической партии.

В сочинениях 1920-1930-х годов, в частности, романах «Свет из бездны» и «Манифест интеллектуалов», Барбюс разоблачал капиталистическую эксплуатацию, цивилизацию буржуазии и, в то же время, пропагандировал процессы построения социализма в СССР вообще и деятельность Сталина в частности. Этим процессам также посвящены специальные издания: «Россия», вышедшее в 1930 году, и «Сталин», опубликованное после смерти автора в 1935 году.

Анри Барбюс также был одним из создателей международного антивоенного объединения деятелей культуры «Кларте» в 1919 году, а с 1919 по 1924 год он, совместно с Роменом Ролланом, был редактором журнала «Кларте».
Умер Анри Барбюс 30 августа 1935 года в Москве, во время поездки в Советский Союз. Похоронен в Париже на кладбище Пер-Лашез. (с)
_______________________________________________________________

В Екатеринбурге есть улица Анри Барбюса. Даже, пришлось пожить на ней.
Теперь, понятно, почему, автор той замечательной новеллы, что опубликована постом выше, был в честИ в СССР.
Последний раз редактировалось Buccaneer 08 дек 2019, 08:47, всего редактировалось 1 раз.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#242  Сообщение Buccaneer » 07 дек 2019, 23:58

Опять А.И. Куприн.

"Поединок".

Сцена пикника и, чуть- чуть, что было после него. (отрывок)


Прямо на земле разостлали скатерти и стали рассаживаться. Дамы устанавливали закуски и тарелки, мужчины помогали им с шутливым, преувеличенно любезным видом. Олизар повязался одной салфеткой, как фартуком, а другую надел на голову, в виде колпака, и представлял повара Лукича из офицерского клуба. Долго перетасовывали места, чтобы дамы сидели непременно вперемежку с кавалерами. Приходилось полулежать, полусидеть в неудобных позах, это было ново и занимательно, и по этому поводу молчаливый Лещенко вдруг, к общему удивлению и потехе, сказал с напыщенным и глупым видом:

– Мы теперь возлежим, точно древнеримские греки.

Шурочка посадила рядом с собой с одной стороны Тальмана, а с другой – Ромашова. Она была необыкновенно разговорчива, весела и казалась такой возбужденной, что это многим бросилось в глаза. Никогда Ромашов не находил ее такой очаровательно-красивой. Он видел, что в ней струится, трепещет и просится наружу какое-то большое, новое, лихорадочное чувство. Иногда она без слов оборачивалась к Ромашову и смотрела на него молча, может быть только полусекундой больше, чем следовало бы, немного больше, чем всегда, но всякий раз в ее взгляде он ощущал ту же непонятную ему, горячую, притягивающую силу.

Осадчий, сидевший один во главе стола, приподнялся и стал на колени. Постучав ножом о стакан и добившись тишины, он заговорил низким грудным голосом, который сочными волнами заколебался в чистом воздухе леса:

– Ну-с, господа... Выпьем же первую чару за здоровье нашей прекрасной хозяйки и дорогой именинницы. Дай ей Бог всякого счастья и чин генеральши.

И, высоко подняв кверху большую рюмку, он заревел во всю мочь своей страшной глотки:

– Урра!

Казалось, вся роща ахнула от этого львиного крика, и гулкие отзвуки побежали между деревьями. Андрусевич, сидевший рядом с Осадчим, в комическом ужасе упал навзничь, притворяясь оглушенным. Остальные дружно закричали. Мужчины пошли к Шурочке чокаться. Ромашов нарочно остался последним, и она заметила это. Обернувшись к нему, она, молча и страстно улыбаясь, протянула свой стакан с белым вином. Глаза ее в этот момент вдруг расширились, потемнели, а губы выразительно, но беззвучно зашевелились, произнося какое-то слово.

Но тотчас же она отвернулась и, смеясь, заговорила с Тальманом. «Что она сказала, – думал Ромашов, – ах, что же она сказала?» Это волновало и тревожило его. Он незаметно закрыл лицо руками и старался воспроизвести губами те же движения, какие делала Шурочка; он хотел поймать таким образом эти слова в своем воображении, но у него ничего не выходило. «Мой милый?», «Люблю вас?», «Ромочка?» – Нет, не то. Одно он знал хорошо, что сказанное заключалось в трех слогах.

Потом пили за здоровье Николаева и за успех его на будущей службе в генеральном штабе, пили в таком духе, точно никогда и никто не сомневался, что ему действительно удастся наконец поступить в академию. Потом, по предложению Шурочки, выпили довольно вяло за именинника Ромашова; пили за присутствующих дам и за всех присутствующих, и за всех вообще дам, и за славу знамен родного полка, и за непобедимую русскую армию...



Тальман, уже достаточно пьяный, поднялся к закричал сипло, но растроганно:

– Господа, я предлагаю выпить тост за здоровье нашего любимого, нашего обожаемого монарха, за которого каждый из нас готов пролить свою кровь до последней капли крови!

Последние слова он выдавил из себя неожиданно тонкой, свистящей фистулой, потому что у него не хватило в груди воздуху. Его цыганские, разбойничьи черные глаза с желтыми белками вдруг беспомощно и жалко заморгали, и слезы полились по смуглым щекам.

– Гимн, гимн! – восторженно потребовала маленькая толстушка Андрусевич.

Все встали. Офицеры приложили руки к козырькам. Нестройные, но воодушевленные звуки понеслись по роще, и всех громче, всех фальшивее, с лицом еще более тоскливым, чем обыкновенно, пел чувствительный штабс-капитан Лещенко.

Вообще пили очень много, как и всегда, впрочем, пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках. Говорили уже все сразу, и отдельных голосов нельзя было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина, вся раскрасневшаяся, с глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными, с влажными красными губами, вдруг близко склонилась к Ромашову.




– Я не люблю этих провинциальных пикников, в них есть что-то мелочное и пошлое, – сказала она. – Правда, это нужно было сделать для мужа, перед отъездом, но Боже, как все это глупо! Ведь все это можно было устроить у нас дома, в саду, – вы знаете, какой у нас прекрасный сад – старый, тенистый. И все-таки, не знаю почему я сегодня безумно счастлива. Господи, как я счастлива! Нет, Ромочка, милый, я знаю почему, и я вам это потом скажу, я вам потом скажу... Я скажу.... Ах, нет, нет, Ромочка, я ничего, ничего не знаю.

Веки ее прекрасных глаз полузакрылись, а во всем лице было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов, еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам и ногам и по его груди.

– Вы сегодня необыкновенны. Что с вами? – спросил он шепотом.

Она вдруг ответила с каким-то наивным и кротким удивлением:




– Я вам говорю, что не знаю. Я не знаю. Посмотрите: небо голубое, свет голубой... И у меня самой какое-то чудесное голубое настроение, какая-то голубая радость! Налейте мне еще вина, Ромочка, мой милый мальчик...

На другом конце скатерти зашел разговор о предполагаемой войне с Германией, которую тогда многие считали делом почти решенным. Завязался спор, крикливый, в несколько ртов зараз, бестолковый. Вдруг послышался сердитый, решительный голос Осадчего. Он был почти пьян, но это выражалось у него только тем, что его красивое лицо страшно побледнело, а тяжелый взгляд больших черных глаз стал еще сумрачнее.

– Ерунда! – воскликнул он резко. – Я утверждаю, что все это ерунда. Война выродилась. Все выродилось на свете. Дети родятся идиотами, женщины сделались кривобокими, у мужчин нервы. «Ах, кровь! Ах, я падаю в обморок!» – передразнил он кого-то гнусавым тоном. – И все это оттого, что миновало время настоящей, свирепой, беспощадной войны. Разве это война? За пятнадцать верст в тебя – бах! – и ты возвращаешься домой героем. Боже мой, какая, подумаешь, доблесть!

Взяли тебя в плен. «Ах, миленький, ах, голубчик, не хочешь ли покурить табачку? Или, может быть, чайку? Тепло ли тебе, бедненький? Мягко ли?» У-у! – Осадчий грозно зарычал и наклонил вниз голову, точно бык, готовый нанести удар. – В средние века дрались – это я понимаю. Ночной штурм. Весь город в огне. «На три дня отдаю город солдатам на разграбление!» Ворвались. Кровь и огонь. У бочек с вином выбиваются донья. Кровь и вино на улицах. О, как были веселы эти пиры на развалинах! Женщин – обнаженных, прекрасных, плачущих – тащили за волосы. Жалости не было. Они были сладкой добычей храбрецов!..

– Однако вы не очень распространяйтесь, – заметила шутливо Софья Павловна Тальман.

– По ночам горели дома, и дул ветер, и от ветра качались черные тела на виселицах, и над ними кричали вороны. А под виселицами горели костры и пировали победители. Пленных не было. Зачем пленные? Зачем отрывать для них лишние силы? А-ах! – яростно простонал со сжатыми зубами Осадчий. – Что это было за смелое, что за чудесное время! А битвы! Когда сходились грудь с грудью и дрались часами хладнокровно и бешено, с озверением и с поразительным искусством.

Какие это были люди, какая страшная физическая сила! Господа! – Он поднялся на ноги и выпрямился во весь свой громадный рост, и голос его зазвенел восторгом и дерзостью. – Господа, я знаю, что вы из военных училищ вынесли золотушные, жиденькие понятия о современной гуманной войне. Но я пью... Если даже никто не присоединится ко мне, я пью один за радость прежних войн, за веселую и кровавую жестокость!

Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека, и глядели на него с любопытством и со страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно, и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.

– Ну ты, азиат!.. Убирайся со своим одром дохлым, – отмахивался Лбов от лошадиной морды. – Ты слыхал, Бек, как в N-ском полку один адъютант купил лошадь из цирка? Выехал на ней на смотр, а она вдруг перед самим командующим войсками начала испанским шагом парадировать. Знаешь, так: ноги вверх и этак с боку на бок. Врезался наконец в головную роту – суматоха, крик, безобразие. А лошадь – никакого внимания, знай себе испанским шагом разделывает. Так Драгомиров сделал рупор – вот так вот – и кричит: «Поручи-ик, тем же аллюром на гауптвахту, на двадцать один день, ма-арш!..»

– Э, пустяки, – сморщился Веткин. – Слушай, Бек, ты нам с этой рубкой действительно сюрприз преподнес. Это значит что же? Совсем свободного времени не останется? Вот и нам вчера эту уроду принесли.



Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры, только без рук и без ног.

– Что же вы? Рубили? – спросил с любопытством Бек-Агамалов. – Ромашов, вы не пробовали?

– Нет еще.

– Тоже! Стану я ерундой заниматься, – заворчал Веткин. – Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить. Я им, слава Богу, не мальчик дался...

– Чудак. Да ведь надо же офицеру уметь владеть шашкой.

– Зачем это, спрашивается? На войне? При теперешнем огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой мне черт твоя шашка? Я не кавалерист. А понадобится, я уж лучше возьму ружье да прикладом – бац-бац по башкам. Это вернее.

– Ну, хорошо, а в мирное время? Мало ли сколько может быть случаев. Бунт, возмущение там или что...



– Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка? Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! – и дело в шляпе...

Бек-Агамалов сделал недовольное лицо.

– Э, ты все глупишь, Павел Павлыч. Нет, ты отвечай серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак... возьмем крайность – даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать?

Веткин поднял кверху плечи и презрительно поджал губы.

– Н-ну! Во-первых, меня никакой шпак не ударит, потому что бьют только того, кто боится, что его побьют. А во-вторых... ну что же я сделаю? Бацну в него из револьвера.

– А если револьвер дома остался? – спросил Лбов.

– Ну, черт... ну, съезжу за ним... Вот глупости. Был же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И все!..

Бек-Агамалов с досадой покачал головой.

– Знаю. Слышал. Однако суд признал, что он действовал с заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего? Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил или ударил...

Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул.

– Опять! – строго заметил Веткин.

– Господа... пожалуйста... Ха-ха-ха! В М-ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал. Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер – рраз ему в голову! На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: «Кто идет?» – «Подпрапорщик Краузе, умереть под знаменем!» Лег и прострелил себе руку. Потом суд его оправдал.

– Молодчина! – сказал Бек-Агамалов.

Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно «разнес пасхальную кучку». В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальном зале студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета. В каком-то большом городе – не то в Москве, не то в Петербурге – офицер застрелил, «как собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают.

Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в разговор:



– А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю... да... Но если штатский... как бы это сказать?.. Да... Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее... зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать...

– Э, чепуху вы говорите, Ромашов, – перебил его Веткин. – Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: «Нет... э-э-э... я, знаете ли, вээбще... э-э... не признаю дуэли. Я противник кровопролития... И кроме того, э-э... у нас есть мировой судья...» Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой.

Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой.

– Что? Ага! Соглашаешься со мной? Я тебе, Веткин, говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся. На прутьях, на бараньих тушах, на воде...

– А на людях? – вставил Лбов.

– И на людях, – спокойно ответил Бек-Агамалов. – Да еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что и мараться.

– А ты, Бек, можешь так?

Бек-Агамалов вздохнул с сожалением:

– Нет, не могу... Барашка молодого пополам пересеку... пробовал даже телячью тушу... а человека, пожалуй, нет... не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось... нет. Мой отец это делал легко...

– А ну-ка, господа, пойдемте попробуем, – сказал Лбов молящим тоном, с загоревшимися глазами. – Бек, милочка, пожалуйста, пойдем...

Офицеры подошли к глиняному чучелу. Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук – хрясь! – который делают мясники, когда рубят говядину. Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда!



– Плохо! – заметил, покачав головой, Бек-Агамалов. – Вы, Ромашов...

Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.

– Руку! – крикнул Бек-Агамалов.

Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь.

– Эх! Вот видите, – воскликнул сердито Бек-Агамалов, слезая с лошади. – Так и руку недолго отрубить. Разве же можно так обращаться с оружием! Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже. Институтка. Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. – Он сделал несколько быстрых кругообразных движений кистью правой руки, и клинок шашки превратился над его головой в один сплошной сверкающий круг. – Теперь глядите: левую руку я убираю назад, за спину.

Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад... Понимаете? И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Вот, смотрите.

Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.

– Ах, черт! Вот это удар! – воскликнул восхищенный Лбов. – Бек, голубчик, пожалуйста, еще раз.

– А ну-ка, Бек, еще, – попросил Веткин.

Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу.

– Это что? Это разве рубка? – говорил он с напускным пренебрежением. – Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.


К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев.

– Ваше благородие... Командир полка едут!

– Сми-ирррна! – закричал протяжно, строго и возбужденно капитан Слива с другого конца площади.

Офицеры торопливо разошлись по своим взводам.

Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легко соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский – высокий, щеголеватый офицер.

– Здорово, шестая! – послышался густой, спокойный голос полковника.

Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца:

– Здравия желаем, ваш-о-о-о!

Офицеры приложили руки к козырькам фуражек.

– Прошу продолжать занятия, – сказал командир полка и подошел к ближайшему взводу.

Полковник Шульгович был сильно не в духе. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик.

Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса – голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, – был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.


– Ты кто такой? – отрывисто спросил полковник, внезапно остановившись перед молодым солдатом Шарафутдиновым, стоявшим у гимнастического забора.

– Рядовой шестой роты Шарафутдинов, ваша высокоблагородия! – старательно, хрипло крикнул татарин.

– Дурак! Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен?

Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками.

– Н-ну? – возвысил голос Шульгович.

– Который лицо часовой... неприкосновенно... – залепетал наобум татарин. – Не могу знать, ваша высокоблагородия, – закончил он вдруг тихо и решительно.

Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил:

– Кто здесь младший офицер?

Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке.

– Я, господин полковник.

– А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! – гаркнул Шульгович, выкатывая глаза. – Как стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей... Ты, собачья душа, – повернулся Шульгович к Шарафутдинову, – кто у тебя полковой командир?

– Не могу знать, – ответил с унынием, но поспешно и твердо татарин.



– У!..... Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто – я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. – И Шульгович несколько раз изо всей силы ударил себя ладонью по груди.

– Не могу знать...

– ...... – ... – выругался полковник длинной, в двадцать слов, запутанной и циничной фразой. – Капитан Слива, извольте сейчас же поставить этого сукина сына под ружье с полной выкладкой. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это – солдат, по-вашему? – ткнул он пальцем в губы Шарафутдинову. – Это – срам, позор, омерзение, а не солдат. Фамилию своего полкового командира не знает... У-д-дивляюсь вам, подпоручик!..

Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами... И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо:

– Это – татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того...

У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными.

– Что?! – заревел он таким неестественно оглушительным голосом, что еврейские мальчишки, сидевшие около шоссе на заборе, посыпались, как воробьи, в разные стороны. – Что? Разговаривать? Ма-ал-чать! Молокосос, прапорщик позволяет себе... Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге.

Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки.

– Стыдно вам-с, капитан Слива-с, – ворчал Шульгович, постепенно успокаиваясь. – Один из лучших офицеров в полку, старый служака – и так распускаете молодежь. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут...



Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина.

– Эх, ба-тень-ка! – с презрением, сухо и недружелюбно сказал Слива несколько минут спустя, когда офицеры расходились по домам. – Дернуло вас разговаривать. Стояли бы и молчали, если уж Бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не...

Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам – «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.

И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренно:

«Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти...»



Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, – это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда – скучно!..
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#243  Сообщение Buccaneer » 09 дек 2019, 16:36

Решил привести, как образец служения.
Почувствуйте разницу, как говорится.

ВиктОр Гюго

ОТВЕРЖЕННЫЕ



Часть I * ФАНТИНА



Глава вторая. СВЯЩЕННИК МИРИЭЛЬ ПРЕВРАЩАЕТСЯ В МОНСЕНЬОРА БЬЕНВЕНЮ




Епископский дворец в Дине примыкал к больнице.
Дворец представлял собой огромное, прекрасное каменное здание, построенное вначале прошлого столетия Анри Пюже - доктором богословия Парижского университета, аббатом Симорским, с 1712 года епископом Диньским Это был поистине княжеский дворец. Все здесь имело величественный вид: и апартаменты епископа, и гостиные, и парадные покои, и обширный двор со сводчатыми галереями в старинном флорентийском вкусе, и сады с великолепными деревьями.

В столовой - длинной н роскошной галерее, расположенной в нижнем этаже и выходившей в сад, Анри Пюже дал 29 июля 1714 года парадный обед, на котором присутствовали Шарль Брюлар де Жанлис, архиепископ и князь Амбренский; Антуан де Мегриньи, капуцин, епископ Грасский; Филипп Вандомский, великий пpиop Франции, аббат Сент-Оноре Леренский; Франсуа де Бертон Крильонский, епископ, барон Ванский; Сезар де Сабран Форкалькьерский, владетельный епископ Гландевский, и Жан Соанен, пресвитер оратории, придворный королевский проповедник, владетельный епископ Сенезский.

Портреты этих семи высокочтимых особ украшали стены столовой, а знаменательная дата - 29 июля 1714 года - была золотыми буквами выгравирована на белой мраморной доске.
Больница помещалась в тесном, низеньком двухэтажном доме, при котором был небольшой садик.
Через три дня после приезда епископ посетил больницу, а затем попросил смотрителя пожаловать к нему.
Мириэль не имел состояния, его семья была разорена во время революции. Сестра его пользовалась пожизненной рентой в пятьсот франков, которых при их скромной жизни в церковном доме хватало на ее личные расходы. Как епископ, Мириэль получал от государства содержание в пятнадцать тысяч ливров. Перебравшись в больницу, он в тот же день, раз и навсегда, распределил эту сумму следующим образом. Приводим смету, написанную им собственноручно:

СМЕТА РАСПРЕДЕЛЕНИЯ МОИХ ДОМАШНИХ РАСХОДОВ

На малую семинарию - тысяча пятьсот ливров
Миссионерской конгрегации - сто ливров
На лазаристов в Мондидье - сто ливров
Семинарии иностранных духовных миссий в Париже - двести ливров
Конгрегации св. Духа - сто пятьдесят ливров
Духовным заведениям Святой Земли - сто ливров
Обществам призрения сирот - сто ливров
Сверх того, тем же обществам в Арле - пятьдесят ливров
Благотворительному обществу по улучшению содержания тюрем - четыреста ливров
Благотворительному обществу вспомоществования заключенным и их освобождения - пятьсот ливров
На выкуп из долговой тюрьмы отцов семейств - тысяча ливров
На прибавку к жалованью нуждающимся школьным учителям епархии - две тысячи ливров
На запасные хлебные магазины в департаменте Верхних Альп - сто ливров
Женской конгрегации в городах Динь, Манок и Систерон на бесплатное обучение девочек из бедных семей - тысяча пятьсот ливров
На бедных - шесть тысяч ливров
На мои личные расходы - тысяча ливров
Итого - пятнадцать тысяч ливров.

- Господни смотритель! Сколько больных у вас в настоящее время? - спросил он.
- Двадцать шесть, ваше .преосвященство.
- Да, я насчитал столько же, - подтвердил епископ.
- Кровати стоят слишком близко одна к другой, - добавил смотритель.
- Да, я заметил.
- Комнаты не приспособлены для палат, и проветривать их довольно затруднительно.
- И мне так показалось.
- А когда выпадает солнечный день, садик не вмещает всех выздоравливающих.
- Я тоже об этом подумал.
- Во время эпидемий - в нынешнем году был тиф, а два года тому назад горячка - у нас бывает иногда до сотни больных, и мы просто не знаем, что с ними делать.
- Да, эта мысль тоже пришла мне в голову.
- Ничего не поделаешь, ваше преосвященство, - сказал смотритель, - приходится мириться.
Этот разговор происходил в столовой нижнего этажа, имевшей форму галереи.
С минуту епископ хранил молчание.
- Сударь, - спросил он смотрителя больницы, - сколько кроватей могло бы, по-вашему, поместиться в одной этой комнате?
- В столовой вашего преосвященства? - с изумлением вскричал смотритель.
Епископ обводил комната взглядом и, казалось, мысленно производил какие-то измерения и расчеты.
- Здесь можно разместить не менее двадцати кроватей, - сказал он как бы про себя. - Послушайте, господин смотритель, вот что я хочу сказать -продолжал он громче. - Тут, по-видимому, какая-то ошибка.

Вас двадцать шесть человек, и вы ютитесь в пяти или шести маленьких комнатках. Нас же только трое, а места у нас хватит на шестьдесят человек. Повторяю, тут явная ошибка. Вы заняли мое жилище, а я ваше. Верните мне мой дом. Здесь же хозяева - вы.
На следующий день все двадцать шесть больных бедняков были переведены в епископский дворец, а епископ занял больничный домик.
За все время своего пребывания в Дине епископ Мириэль ничего не изменил в этой записи. Как видим, он называл ее сметой распределения своих домашних расходов.


Батистина приняла такое распределение средств с полнейшей покорностью. Для этой святой души епископ Диньский являлся одновременно и братом и пастырем; другом - по закону кровного родства и наставником - по закону церкви. Она любила его и благоговела перед ним, не мудрствуя лукаво. Когда он говорил, она слушала и не возражала, когда он действовал, она безоговорочно одобряла. Одна лишь служанка, Маглуар, тихонько ворчала. Как мы могли заметить, епископ оставил себе только тысячу ливров, что вместе с пенсией Батистины составляло полторы тысячи ливров в год. На эти-то полторы тысячи и жили две старушки и старик.


А когда в Динь приезжал какой-нибудь сельский священник, епископ ухитрялся еще благодаря строгой экономии Маглуар и умелому хозяйничанью Батистины угостить его хорошим обедом.
Однажды - это было месяца через три после его прибытия в Динь - он сказал:
- А все-таки я очень стеснен в средствах!
- Еще бы! - вскричала Маглуар. - Ведь ваше преосвященство не стребовали с департамента даже разъездных, которые вам ежегодно обязаны выдавать на содержание городского экипажа и на поездки по епархии. Прежние епископы всегда пользовались этими деньгами.
- А ведь верно! - сказал епископ. - Госпожа Маглуар! Вы совершенно правы.
Он написал соответствующее ходатайство.


Через некоторое время генеральный совет, приняв требование епископа во внимание, назначил ему ежегодную сумму в три тысячи франков, занеся ее в следующую статью расхода: "Ассигнование преосвященнейшему владыке на содержание экипажа, на почтовые кареты и на разъезды по епархии".
Это вызвало шум среди местной буржуазии; один сенатор Империи, бывший член Совета пятисот, выказавший себя сторонником 18 брюмера и получивший в окрестностях Диня великолепное сенаторское поместье, написал в раздраженном тоне министру вероисповеданий Биго де Преамене конфиденциальную записку, из которой мы дословно приводим следующие строки:


"Издержки на содержание экипажа! На что нужен экипаж в городе, где нет и четырех тысяч жителей? Издержки на разъезды по епархии! Да, во-первых, кому они нужны, эти разъезды? А во-вторых, как можно разъезжать на почтовых в этой гористой местности? Здесь нет дорог. Ездить можно только верхом. Мост через Дюрансу у Шато - Арну, и тот едва выдерживает тяжесть двухколесной тележки, запряженной волами. Священники все на один лад - жадны и скупы. Этот притворился для начала порядочным человеком. Теперь он поступает, как все. Ему понадобились экипажи и почтовые кареты! Как и прежним епископам, ему понадобилась роскошь. Ох уж эти мне попы! Поверьте, ваше сиятельство, до тех пор. пока император не освободит нас от всех этих долгополых, ничего хорошего не будет. Долой папу! (Дела с Римом запутывались.) Я за Цезаря, и только за Цезаря. И т. д. и т. д.".


Зато эти деньги очень обрадовали Маглуар.
- Вот и хорошо, - сказала она Батистине - Его преосвященство начал с других, но в конце концов пришлось ему подумать и о себе. Все свои благотворительные дела он уладил. А уж эти три тысячи пойдут на нас. Наконец-то!
В тот же вечер епископ написал и вручил сестре такого рода памятку:

СУММА НА СОДЕРЖАНИЕ ЭКИПАЖА И НА РАЗЪЕЗДЫ
На мясной бульон для лазаретных - тысяча пятьсот ливров больных
На общество призрения сирот в Эксе - двести пятьдесят ливров
На общество призрения сирот в Драгиньяне - двести пятьдесят ливров
На подкидышей - пятьсот ливров
На сирот - пятьсот ливров
Итого - три тысячи ливров

Таков был бюджет епископа Мириэля.
Что касается побочных епископских доходов- с церковных оглашений, разрешений, крестин, проповедей, с освящения церквей или часовен, венчаний т. д., то епископ ревностно взимал деньги с богатых, но все до последнего гроша отдавал бедным.


В скором времени пожертвования начали стекаться к нему со всех сторон. Как имущие, так и неимущие - все стучались в двери Мариэля; одни приходили за милостыней, другие приносили ее. Не прошло и года, как епископ сделался казначеем всех благотворителей и кассиром всех нуждающихся. Значительные суммы проходили через его руки, но ничто не могло заставить его изменить свой образ жизни и позволить себе хотя бы малейшее излишество сверх необходимого.


Напротив. Так как всегда больше нужды внизу, чем братского милосердия наверху, то, можно сказать, все раздавалось еще до того, как получалось, - так исчезает вода в сухой земле. Сколько бы ни получал епископ, ему всегда не хватало. И он грабил самого себя.
По обычаю епископы проставляли на заголовках пастырских посланий и приказов все имена, данные им при крещении, и местные бедняки, руководимые любовью к своему епископу, из всех его имен бессознательно выбрали то, которое показалось им наиболее исполненным смысла. Они стали называть его не иначе, как "монсеньор Бьенвеню" {Бьенвеню (bienvenu) - желанный; желанный гость (франц.).}. Мы последуем их примеру и при случае будем называть его так же. Тем более что это прозвище нравилось и ему самому. "Я люблю это имя, - говаривал он - Бьенвеню служит поправкой к "монсеньору".

Мы не притязаем на то, что портрет, нарисованный нами здесь, правдоподобен; скажем одно - он правдив.


Глава третья. ДОБРОМУ ЕПИСКОПУ ТРУДНАЯ ЕПАРХИЯ




Обратив свою почтовую карету в милостыню для бедных, епископ отнюдь не прекратил своих разъездов. Между тем путешествовать по диньской епархии утомительно. Там мало равнин, много гор и почти нет дорог, о чем мы уже знаем из предыдущей главы; там тридцать два церковных прихода, сорок один викариат и двести восемьдесят пять приходских церквей. Объехать все это - нелегкое дело. Но епископ преодолевал трудности. Он отправлялся пешком, когда идти было недалеко, в одноколке - если предстояло ехать по равнине, и верхом - в горы. Старушки сопровождали его. В тех случаях, когда путешествие оказывалось им не под силу, он уезжал один.


Однажды он прибыл в старинную епископскую peзиденцию Сенез верхом на осле. Кошелек его был в ту пору почти совершенно пуст и не позволял ему какого-либо иного способа передвижения. Мэр города, встретивший его у подъезда епископского дворца, смотрел негодующим взглядом, как его преосвященство слезает с осла. Горожане вокруг пересмеивались.
- Господин мэр и вы, господа горожане! - сказал епископ. - Мне понятно ваше негодование. Вы находите, что со стороны такого скромного священника, как я, слишком большая дерзость ездить на животном, на котором восседал сам Иисус Христос. Уверяю вас, я приехал на осле по необходимости, а вовсе не из тщеславия.


Во время своих объездов он бывал снисходителен, кроток и не столько поучал людей, сколько беседовал с ними. За доводами и примерами он далеко не ходил. Жителям одной местности он приводил как образец другую, соседнюю. В округах, где не сочувствовали беднякам, он говорил:
- Посмотрите на жителей Бриансона. Они разрешили неимущим, вдовам и сиротам косить луга на три дня раньше, нежели остальным. Они даром отстраивают им дома, когда старые приходят в негодность. И бог благословил эту местность. За целое столетие там не было ни одного убийства.
В деревнях, где люди были падки до наживы и стремились поскорее убрать с поля свой урожай, он говорил:
- Посмотрите на жителей Амбрена Если отец семейства, у которого сыновья находятся в армии, а дочери служат в городе, заболеет во время жатвы и не может работать, то священник упоминает о нем в проповеди, и в воскресенье после обедни все поселяне-мужчины, женщины, дети - идут на поле этого бедняги, собирают его урожай и сносят солому и зерно в его амбар.


Семьям, в которых происходили раздоры из-за денег или наследства, он говорил:
- Посмотрите на горцев Девольни, той дикой местности, где ни разу за пятьдесят лет не услышишь соловья. Так вот, когда там умирает глава семьи, сыновья уходят на заработки и все имущество оставляют сестрам, чтобы те могли найти себе мужей.
В округах, где любили сутяжничать и где фермеры разорялись на гербовую бумагу, он говорил:
- Посмотрите на добрых крестьян Кейрасской долины. Их три тысячи душ. Господи боже! Да это настоящая маленькая республика! Там не знают ни судьи, ни судебного пристава. Мэр все делает сам. Он раскладывает налоги, облагая каждого по совести; бесплатно разбирает ссоры, безвозмездно производит раздел имущества между наследниками; он выносит приговоры, не требуя покрытия судебных издержек, и простые люди повинуются ему, как справедливому человеку.


В деревнях, где не было школьных учителей, он опять-таки ссылался на кейрасцев.
- Знаете, как они поступают? - говорил он. - Маленькое селеньице в двенадцать или пятнадцать дворов не всегда может прокормить учителя, и вот они сообща, всей долиной, нанимают наставников, которые и учат детей, переходя из деревни в деревню и проводя неделю в одной, дней десять в другой. Эти учителя бывают на ярмарках, там я и видел их. Вы сразу можете узнать их по гусиным перьям, засунутым за шнурок шляпы. Те из них, которые обучают только грамоте, носят одно перо; те, которые обучают грамоте и счету, - два, а те, которые обучают грамоте, счету и латыни, - три. Эти последние - великие ученые. Ну не стыдно ли оставаться невеждами? Поступайте же, как кейрасцы.
Таковы были его речи, глубокомысленные и отечески - заботливые; если ему не хватало примеров, он придумывал притчи, прямо ведущие к цели, немногословные, но образные, - этой особенностью отличалось и красноречие Иисуса Христа, проникнутое убеждением, а потому убедительнее.


Глава четвертая. СЛОВО НЕ РАСХОДИТСЯ С ДЕЛОМ




Его беседа была исполнена приветливости и веселья. Он умел приноровиться к понятиям двух старых женщин, чья жизнь протекала вблизи него; смеялся он от души, как школьник.
Маглуар любила называть его ваше "высокопреподобие". Однажды, встав с кресла, он подошел к книжному шкафу за книгой. Книга стояла на одной из верхних полок. Епископ был мал ростом и не мог достать ее.
- Госпожа Маглуар! - сказал он. - Принесите мне стул. Мое высокопреподобие недостаточно высоко, чтобы дотянуться до этой полки.


Одна из его дальних родственниц, графиня де Ло, редко упускала случай перечислить при встрече с ним то, что она называла "надеждами" своих трех сыновей У нее было несколько престарелых, близких к смерти родственников по восходящей линии, и сыновья ее являлись их прямыми наследниками. Младшему сыну предстояло получить после двоюродной бабушки не менее ста тысяч ливров ренты; средний должен был унаследовать от своего дядюшки герцогский титул; старшего ждал после смерти деда титул пэра. Обычно епископ молча слушал это простодушное н простительное материнское хвастовство. Но как-то раз, когда де Ло без конца излагала со всеми подробностями все эти наследования и все эти "надежды", епископ показался ей более рассеянным, чем всегда. Прервав свои излияния, она спросила не без досады:
- Ах, боже мой! О чем вы задумались?
- Я думаю, - ответил епископ, - об одном странном изречении, которое я нашел, кажется, у блаженного Августина: "Возложите надежды ваши на того, кому никто не наследует".



В другой раз, получив письмо, в котором его просили присутствовать на погребении местного дворянина и где на целой странице торжественно перечислялись не только звания покойного, но и все ленные и аристократические титулы его родных, епископ вскричал:
- Ну и крепкая же спина у смерти! Просто удивительно, какой груз титулов беззаботно взвалили на нее люди и как остроумно сумели они воспользоваться для утоления своего тщеславия даже могилой!


При случае он любил пошутить, но его легкая насмешка почти всегда скрывала серьезную мысль. Однажды во время поста в Динь приехал молодой викарий и произнес в соборе проповедь. Он оказался довольно красноречив. Темой его проповеди было милосердие. Он увещевал богатых помогать неимущим, дабы избежать ада, который он обрисовал в самых мрачных красках, и заслужить рай, который он изобразил блаженным и прекрасным. В числе прочих прихожан был богатый, удалившийся от дел торговец, он же и ростовщик, Жеборан, наживший два миллиона выделкой толстых сукон, разных сортов саржи и фесок. Ни разу в жизни Жеборан не подал милостыни ни одному нищему. После угон проповеди было замечено, что он каждое воскресенье подает одно су старухам нищенкам, стоящим на паперти собора. Эта подачка приходилась на шесть человек. Увидев, как Жеборан совершает акт милосердия, епископ с улыбкой сказал сестре:
- Посмотри! Вон господин Жеборан покупает себе на одно су царствия небесного.


Когда дело касалось сбора милостыни, епископа, не обескураживал отказ, и он нередко находил в этих случаях такие слова, которые заставляли призадуматься. Однажды он собирал пожертвования для бедных в одном из городских салонов. В числе гостей был маркиз де Шантерсье, старый, богатый и скупой человек, ухитрявшийся быть одновременно и ультрароялистом и ультравольтерианцем, - подобная разновидность существовала в то время. Епископ подошел к нему и тронул его за плечо.
- Вы должны что-нибудь дать мне, господин маркиз.
Маркиз оглянулся и сухо возразил:
- Ваше преосвященство! У меня есть свои бедные.
- Так отдайте их мне, - сказал епископ. Как-то раз он произнес в соборе такую проповедь:
- Возлюбленные мои братья, добрые друзья мои! Во Франции есть миллион триста двадцать тысяч крестьянских домов с тремя отверстиями, миллион восемьсот семнадцать тысяч домов с двумя отверстиями - дверью и окном, и, наконец, триста сорок шесть тысяч лачуг, в которых только одно отверстие - дверь.

Причиной этому является налог на двери и окна. Поселите в этих жилищах семьи бедняков, старых женщин, маленьких детей - вот вам и лихорадка и всякие болезни! Увы! Бог дарит людям воздух, а закон продает его. Я не осуждаю закон, но славлю бога. В Изере, в Варе, в Альпах, и в Верхних и в Нижних, у крестьян нет даже тачек, они переносят навоз на себе; у ник нет свечей, они жгут смолистую лучину и обрывки веревок, пропитанные смолой. Так водится в селениях Верхнего Дофине. Хлеб крестьяне пекут раз в полгода; они пекут его на высушенном коровьем помете. Зимой они разрубают этот хлеб топором и целые сутки размачивают в воде, чтобы можно было его есть. Сжальтесь же, братья, взгляните, как страдают люди вокруг вас!


Будучи уроженцем Прованса, он быстро усвоил все местные говоры Южной Франции и при случае употреблял выражения жителей Нижнего Лангедока, Нижних Альп и Верхнего Дофине. Это очень нравилось простому народу и в значительной степени облегчало епископу доступ к сердцам. В хижинах и в горах он чувствовал себя как дома. О самых возвышенных вещах он умел говорить самыми обычными, понятными народу словами и, владея всеми наречиями, проникал во все души.


Впрочем, он держался одинаково и с простолюдинами и со знатью.
Он никого не осуждал, не вникнув в обстоятельства дела. Он говорил:
- Проследим путь, по которому прошел грех.
"Бывший грешник" - так он с улыбкой называл себя сам, - он не впадал в крайности ригоризма и открыто, не хмуря бровей, подобно свирепым святошам, проповедовал учение, которое можно было бы вкратце изложить приблизительно так:
"Человек облечен в плоть, которая является для него одновременно и тяжким бременем и искушением. Он влачит ее и покоряется ей.


Он должен строго следить за ней, обуздывать, подавлять ее и подчиняться ей лишь в крайнем случае. В этом подчинении также может скрываться грех, но такой грех простителен. Это падение, но падение коленопреклоненного, которое может завершиться молитвой.
Быть святым - исключение; быть справедливым - правило. Заблуждайтесь, падайте, грешите, но будьте справедливы.
Как можно меньше грешить - вот закон для человека. Совсем не грешить - это мечта ангела. Все земное подвластно греху. Грех обладает силой притяжения".
Когда люди начинали громко кричать и спешили выразить свое возмущение, он говорил, улыбаясь:
- Ого! Тут, как видно, дело идет о крупном прегрешении, на которое способен каждый. Вот почему те, у кого совесть нечиста, испугались и спешат отвести от себя подозрение.


Он был снисходителен к женщинам и беднякам, презираемым обществом. Он говорил:
- В проступках жен, детей, слуг, слабых, бедняков и невежд виноваты мужья, отцы, хозяева, сильные, богатые и ученые.
Еще он говорил:
- Учите невежественных людей всему, чему только можете; общество виновно в том, что у нас нет бесплатного обучения; оно несет ответственность за темноту. Когда душа полна мрака, в ней зреет грех. Виновен не тот, кто грешит, а тот, кто порождает мрак.
Как видите, у него была странная и своеобразная манера судить о разных вещах. Я подозреваю, что он заимствовал ее из Евангелия.
Как-то он услыхал в одной гостиной об уголовном деле, по которому велось следствие; вскоре долженбыл состояться суд. Очутившись без средств, какой-то несчастный из любви к женщине и к ребенку, которого он имел от нее, стал фальшивомонетчиком. В те времена подделывание денег еще каралось смертью. Женщина была задержана при попытке сбыть первую фальшивую монету, сфабрикованную ее любовником. Ее посадили в тюрьму; улики имелись только против нее. Она могла выдать и погубить любовника своим признанием. Она отрицала его вину. Допрос продолжался.

Она упорно молчала. И вот королевскому прокурору пришла в голову мысль: он оклеветал любовника, обвинив его в неверности, и с помощью искусно подобранных выдержек из его писем сумел убедить несчастную женщину в том, что этот человек обманул ее и что у нее есть соперница. Обезумев от ревности, она изобличила любовника, призналась во всем, подтвердила все. Человека ждала неминуемая гибель. В ближайшем времени его должны были судить в Эксе вместе с сообщницей. Все говорили об этом происшествии и восхищались ловкостью прокурора. Вызвав ревность, он из гнева извлек истину, а из мести - правосудие. Епископ слушал молча. Наконец он спросил:
- Где будут судить этого мужчину и эту женщину?
- В суде присяжных.
- А где будут судить королевского прокурора? - спросил епископ.


В Дине произошел трагический случай. Один человек был приговорен к смертной казни за убийство. Этот бедняга, не очень образованный, но и не вполне невежественный, был ярмарочным фокусником и ходатаем по делам. Весь город с любопытством следил за процессом. Накануне дня, на который была назначена казнь, заболел тюремный священник. Необходимо было отыскать другого пастыря, который находился бы при осужденном в последние минуты его жизни. Обратились к приходскому священнику. Тот отказался, причем будто бы в таких выражениях:
- Это меня не касается. С какой стати я возьму на себя обузу и стану возиться с этим канатным плясуном? Я тоже болен. И вообще мне там не место.


Его ответ был передан епископу, и тот сказал:
- Кюре прав. Это место принадлежит не ему, а мне.
Он сейчас же отправился в тюрьму, спустился в одиночную камеру "канатного плясуна", назвал его по имени, взял за руку и начал говорить с ним. Он провел с ним весь день, забыв о пище и о сне, моля бога спасти душу осужденного и моля осужденного спасти свою душу. Он рассказал ему о величайших истинах, которые в то же время являются самыми простыми. Он был ему отцом, братом, другом и, только для того чтобы благословить его, - епископом. Успокаивая и утешая, он просветил его. Этому человеку суждено было умереть в отчаянии. Смерть представлялась ему бездной. И с трепетом стоя у этого зловещего порога, он с ужасом отступал от него. Он был недостаточно невежествен, чтобы оставаться совершенно безучастным.

Смертный приговор потряс его душу и словно пробил ограду, отделяющую нас от тайны мироздания и называемую нами жизнью. Беспрестанно вглядываясь сквозь эти роковые бреши в то, что лежит за пределами нашего мира, он видел одну лишь тьму. Епископ помог ему увидеть свет.
На другой день, когда за несчастным пришли, епископ был возле него. В фиолетовой мантии, с епископским крестом на шее, он вышел вслед за ним и предстал перед толпой бок о бок со связанным преступником.
Он сел с ним в телегу, он взошел с ним на эшафот. Осужденный, еще накануне угрюмый и подавленный, теперь сиял. Он чувствовал, что душа его умиротворилась, и уповал на бога. Епископ обнял его и в тот момент, когда нож гильотины уже готов был опуститься, сказал ему:
- Убиенный людьми воскрешается богом; изгнанный братьями вновь обретает отца. Молись, верь, вступи в вечную жизнь! Отец наш там.


Когда он спустился с эшафота, в его глазах светилось нечто такое, что заставило толпу расступиться. Трудно сказать, что больше поражало - бледность его лица или безмятежное его спокойствие. Возвратясь в свое скромное жилище, которое он с улыбкой называл "дворцом", епископ сказал сестре:
- Я только что отслужил торжественную панихиду.
Самые высокие побуждения чаще всего остаются непонятыми, и в городе нашлись люди, которые, обсуждая поступок епископа, сказали:
- Это желание порисоваться.
Впрочем, так говорили только в салонах. Народ же, не склонный подозревать дурное в благих деяниях, был тронут и восхищен.
А для епископа зрелище гильотины явилось ударом, от которого он долго не мог оправиться.


Действительно, в эшафоте, когда он воздвигнут и стоит перед вами, есть что-то от галлюцинации. До тех пор, пока вы не видели гильотину своими глазами, вы можете более или менее равнодушно относиться к смертной казни, можете не высказывать своего мнения, можете говорить и "да" и "нет", но если вам пришлось увидеть ее - потрясение слишком глубоко, и вы должны окончательно решить: против нее вы или за нее. Одни восхищаются ею, как де Местр; другие, подобно Беккарии, проклинают ее. Гильотина - это сгусток закона, имя ее - vindicta {Наказание (лат.).}, она сама не нейтральна и не позволяет оставаться нейтральным вам.

Увидев ее, человек содрогается, он испытывает самое непостижимое из всех чувств. Каждая социальная проблема ставит перед ножом гильотины свой знак вопроса. Эшафот-это видение. Эшафот - не помост, эшафот - не машина, эшафот - не бездушный механизм, сделанный из дерева, железа и канатов. Кажется, что это живое существо, обладающее непонятной зловещей инициативой- можно подумать, что этот помост видит, что эта машина слышит, что этот механизм понимает, что это дерево, это железо и эти канаты обладают волей. Душе, охваченной смертельным ужасом при виде эшафота, он представляется грозным и сознательным участником того, что делает. Эшафот - это сообщник палача. Он пожирает человека, ест его плоть, пьет его кровь Эшафот - это чудовище, созданное судьей и плотником, это призрак, который живет какой-то страшной жизнью, порождаемой бесчисленными смертями его жертв.


Итак, впечатление было страшное и глубокое; на следующий день после казни и еще много дней спустя епископ казался удрученным. Почти неестественнее спокойствие, владевшее им в роковой момент, исчезло; образ общественного правосудия неотступно преследовал его. Этот священнослужитель, который, выполнив любую свою обязанность, испытывал обычно радость удовлетворения, на этот раз словно упрекал себя в чем-то. Временами он начинал говорить сам с собой и вполголоса произносил мрачные монологи. Вот один из них, который как-то вечером услышала и запомнила его сестра:
- Я не думал, что это так чудовищно. Преступно до такой степени углубляться в божественные законы, чтобы уже не замечать законов человеческих. В смерти волен только бог. По какому праву люди посягают на то, что непостижимо?


С течением времени эти впечатления потеряли свою остроту и, по-видимому, изгладились из его памяти. Однако люди заметили, что с того дня епископ избегал проходить по площади, где совершались казни.
Каждый мог в любое время дня и ночи позвать епископа Мириэля к изголовью больного или умирающего. Он понимал, что это и есть важнейшая его обязанность и важнейший его труд. Осиротевшим семьям не приходилось просить его, он являлся к ним сам. Он целыми часами молча просиживал рядом с мужем, потерявшим любимую жену, или с матерью, потерявшей ребенка. Но, зная, когда надо молчать, он знал также, когда надо говорить. О чудесный утешитель! Он не стремился изгладить скорбь забвением, напротив, он старался углубить и просветлить ее надеждой. Он говорил:
- Относитесь к мертвым, как должно. Не думайте о тленном. Вглядитесь пристальней, и вы увидите живой огонек в небесах - то душа вашего дорогого усопшего.
Он знал, что вера целительна. Он старался наставить и успокоить человека в отчаянии, приводя ему в пример человека, покорившегося судьбе, и преобразить скорбь, вперившую взор в могилу, указав на скорбь, взирающую на звезды.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#244  Сообщение Buccaneer » 11 дек 2019, 21:04

Для полноты восприятия образа епископа, привожу еще один отрывок.
Кратко о предшествующем:

Каторжник Жан Вальжан, несколько дней, как освобожденный после девятнадцатилетней каторги, нигде не может найти ни куска хлеба, ни приюта.
(Каторжник - в те времена во Франции- это, все- равно, что чумной.)
Постучавшись в дом епископа, он получил ужин и ночлег; проснувшись ночью, обкрадывает гостеприимный дом, унося все столовое серебро.

Итак:



XII. Епископ за работой

На следующий день, на восходе солнца, епископ прогуливался по саду. Мадам Маглуар прибежала к нему в тревоге.
-- Ваше преосвященство, ваше преосвященство, -- восклицала она, -- не знаете ли, куда девалась корзина с серебром?
-- Знаю, -- ответил епископ.
-- Слава тебе господи! -- возразила она. -- Я не знала, куда она запропастилась.
-- Вот она.
-- Но ведь она пустая, а где же серебро?
-- Гм... -- отозвался епископ. -- Вы хотите знать, где серебро? Я этого не знаю.
-- Господи боже мой! Оно украдено! Его украл вчерашний человек.


В один миг, со своей обычной расторопностью, мадам Маглуар сбегала в молельную, заглянула в альков и возвратилась к епископу. Епископ нагнулся и со вздохом разглядывал куст кохлеарий, сломанный падением корзины. Он поднял голову, услышав вопль мадам Маглуар.
-- Ваше преосвященство, он ушел, а серебро украдено!
Восклицая таким образом, она повела глазами и заметила в углу забора следы побега. Верхняя доска была отодрана.
-- Глядите: он перелез тут. Он перебрался в переулок Кошфиле. Экая напасть! Он украл наше серебро.
Епископ стоял с минуту молча, затем, подняв задумчивый взор, он кротко сказал мадам Маглуар:
-- Однако прежде всего надо еще спросить, наше ли было серебро?


Мадам Маглуар растерялась. Повисло молчание, после которого епископ продолжал:.
-- Мадам Маглуар, я давно неправильно держал у себя это серебро. Оно принадлежит бедным. А кто этот человек? Очевидно, бедный.
-- Господи Иисусе! -- возразила мадам Маглуар.-- Дело не во мне и не в барышне. А в вас, ваше преосвященство. Чем вы будете теперь кушать?
-- Разве нет оловянных приборов? -- спросил епископ с удивлением.
Мадам Маглуар пожала плечами:
-- У олова запах.
-- В таком случае есть железные приборы.


Мадам Маглуар сделала выразительную гримасу.
-- У железа привкус.
-- Обзаведемся деревянными приборами.
Немного времени спустя он сел завтракать за тот же стол, за которым накануне сидел Жан Вальжан. Завтракая, преосвященный Бьенвеню шутливо доказывал своей сестре, не говорившей ни слова, и мадам Маглуар, ворчавшей себе под нос, что не нужно ни ложек, ни вилок, даже деревянных, для того, чтобы макать хлеб в молоко.
-- Кому же в голову может прийти сажать с собой за стол такого сорта людей! -- бормотала про себя мадам Маглуар, суетясь по хозяйству. -- И уложить его спать рядом с собой! Счастье, что ограничился воровством, могло случиться и хуже! О господи! Страх разбирает при одной мысли об этом!


Брат и сестра собирались встать из-за стола, когда в дверях раздался стук.
-- Войдите, -- отозвался епископ.
Дверь отворилась. Странная и возбужденная группа людей показалась на пороге. Три человека держали за ворот четвертого. Трое людей были жандармы, четвертым был Жан Вальжан.
Жандармский бригадир, по-видимому, начальник остальных, стоял в дверях. Он вошел и, приближаясь к епископу, приложился к козырьку.
-- Ваше преосвященство, -- сказал он.
При этом слове Жан Вальжан, стоявший понуро, поднял голову с изумлением.
-- Его преосвященство! -- пробормотал он. -- Следовательно, он не кюре.
-- Молчи! -- крикнул один из жандармов. -- Это преосвященный епископ.


Епископ приблизился со всей живостью, какую дозволял ему преклонный возраст.
-- Ах, это вы, -- сказал он, глядя на Жана Вальжана. -- Очень рад вас видеть. Послушайте, однако, я ведь подарил вам подсвечники, они серебряные, как и остальное, и продажей всего вы могли бы выручить до двухсот франков. Отчего вы не взяли их вместе с приборами?


Жан Вальжан поднял глаза и поглядел на епископа с выражением, которого не может передать ни один человеческий язык.
-- Так этот человек говорил правду, ваше преосвященство? -- сказал жандармский бригадир. -- Мы встретили его... Он имел вид беглеца. Мы задержали его, обыскали и нашли серебро...
-- И он сказал вам, -- проговорил епископ, улыбаясь, -- что это подарил ему старик-священник, пустивший его на ночлег? Не так ли? А вы привели его сюда? Тут недоразумение.
-- Следовательно, мы можем отпустить его? -- спросил бригадир.
-- Без сомнения, -- отвечал епископ.


Жандармы выпустили Жана Вальжана, который попятился.
-- Правда ли, что меня освобождают? -- проговорил он беззвучно, как говорят люди во сне.
-- Да, тебя отпускают, разве ты не слышал? -- сказал один из жандармов.
-- Мой друг, -- обратился к нему епископ, -- прежде чем вы уйдете, возьмите же ваши подсвечники. Вот они.
Он подошел к камину, взял серебряные подсвечники и принес их Жану Вальжану. Женщины глядели на него и ни словом, ни жестом не мешали ему.
Жан Вальжан трясся всем телом. Он машинально взял подсвечники с растерянным видом.
-- Идите с миром, -- сказал ему епископ. -- Кстати, мой друг, если вы еще придете, то лишнее ходить через сад. Вы можете всегда приходить и уходить в дверь с улицы. Она запирается днем и ночью на щеколду.


Затем, обращаясь к жандармам, он прибавил:
-- Господа, можете идти.
Жандармы удалились.
Жан Вальжан чувствовал, что он близок к обмороку.


Епископ подошел к нему и сказал шепотом:
-- Не забывайте, не забывайте никогда вашего обещания; вы дали слово употребить эти деньги на то, чтобы сделаться честным человеком.
Жан Вальжан, не помнивший никаких обещаний, смутился. Епископ произнес эти слова с особенным ударением. Он продолжал торжественно:
-- Жан Вальжан, брат мой, отныне вы перестаете принадлежать злу и поступаете во власть добра. Я купил вашу душу. Изгоняю из нее мрачные мысли и дух тьмы и вручаю ее Богу.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#245  Сообщение Buccaneer » 13 дек 2019, 15:39

Эдгар Аллан По


КОЛОДЕЦ И МАЯТНИК


Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent.
Клика злодеев здесь долго пыткам народ обрекала И неповинную кровь, не насыщаясь, пила. Ныне отчизна свободна, ныне разрушен застенок, Смерть попирая, сюда входят и благо и жизнь (лат.)

Четверостишие, сочиненное для ворот рынка, который решили построить на месте Якобинского клуба в Париже


Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора — страшные слова — были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать.

Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми — белей бумаги, которой я поверяю зти строки, — и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала.

Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы.

Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.

Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне — нет! В беспамятстве — нет! В обмороке — нет! В смерти — нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось.

Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта — что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.

Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне мнился успех; не раз — очень ненадолго — мне удавалось вновь призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье, я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз, вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой нескончаемости спуска. Они говорят мне о том, как смутный страх сжал мне сердце, оттого что сердце это странно затихло. Потом все вдруг сковала неподвижность, точно те, кто нес меня (зловещий кортеж!), нарушили, спускаясь, пределы беспредельного и остановились передохнуть от тяжкой работы. Потом душу окутал унылый туман. А дальше все тонет в безумии — безумии памяти, занявшейся запретным предметом.

Вдруг ко мне вернулись движение и шум — буйное движение, биение сердца шумом отозвалось в ушах. Потом был безмолвный провал пустоты. Но тотчас шум и движение, касание — и трепет охватил весь мой состав. Потом было лишь ощущение бытия, без мыслей — и это длилось долго. Потом внезапно проснулась мысль и накатил ужас, и я уже изо всех сил старался осознать, что же со мной произошло. Потом захотелось вновь погрузиться в беспамятство. Потом душа встрепенулась, напряглась усилием ожить и ожила. И тотчас вспомнились пытки, судьи, траурный штоф на стенах, приговор, дурнота, обморок. И опять совершенно забылось все то, что уже долго спустя мне удалось кое-как воскресить упорным усилием памяти.

Я пока не открывал глаз. Я понял, что лежу на спине, без пут. Я протянул руку, и она наткнулась на что-то мокрое и твердое. Несколько мгновений я ее не отдергивал и все соображал, где я и что со мной. Мне мучительно хотелось оглядеться, но я не решался. Я боялся своего первого взгляда. Я не боялся увидеть что-то ужасное, нет, я холодел от страха, что вовсе ничего не увижу. Наконец с безумно колотящимся сердцем я открыл глаза. Самые дурные предчувствия мои подтвердились. Чернота вечной ночи окружала меня. У меня перехватило дыхание.

Густая тьма будто грозила задавить меня, задушить. Было нестерпимо душно. Я неподвижно лежал, стараясь собраться с мыслями. Я припомнил обычаи инквизиции и попытался, исходя из них, угадать свое положение. Приговор вынесен; и, кажется, с тех пор прошло немало времени. Но ни на миг я не предположил, что умер. Такая мысль, вопреки выдумкам сочинителей, нисколько не вяжется с жизнью действительной; но где же я, что со мной? Приговоренных к смерти, я знал, обычно казнили на аутодафе, и такую казнь как раз уже назначили на день моего суда. Значит, меня снова бросили в мою темницу, и теперь я несколько месяцев буду ждать следующего костра? Да нет, это невозможно. Отсрочки жертве не дают. К тому же у меня в темнице, как и во всех камерах смертников в Толедо, пол каменный, и туда проникает тусклый свет.

Вдруг мое сердце так и перевернулось от ужасной догадки, и ненадолго я снова лишился чувств. Придя в себя, я тотчас вскочил на ноги; я дрожал всем телом. Я отчаянно простирал руки во все стороны. Они встречали одну пустоту. А я шагу не мог ступить от страха, что могу наткнуться на стену склепа. Я покрылся потом. Он крупными каплями застыл у меня на лбу. Наконец, истомясь неизвестностью, я осторожно шагнул вперед, вытянув руки и до боли напрягая глаза в надежде различить слабый луч света. Так прошел я немало шагов; но по-прежнему все было черно и пусто. Я вздохнул свободней. Я понял, что мне уготована, по крайней мере, не самая злая участь.

Я осторожно продвигался дальше, а в памяти моей скоро стали тесниться несчетные глухие слухи об ужасах Толедо. О здешних тюрьмах ходили странные рассказы — я всегда почитал их небылицами, — до того странные и зловещие, что их передавали только шепотом. Что, если меня оставили умирать от голода в подземном царстве тьмы? Иди меня ждет еще горшая судьба? В том, что я обречен уничтожению, и уничтожению особенно безжалостному, и не мог сомневаться, зная нрав своих судей. Лишь мысль о способе и часе донимала и сводила меня с ума.

Наконец мои протянутые руки наткнулись на препятствие. Это была стена, очевидно, каменной кладки, совершенно гладкая, склизкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с той недоверчивой осторожностью, которой научили меня иные старинные истории. Однако таким способом еще нельзя было определить размеров темницы; я мог обойти ее всю и вернуться на то же место, так ничего и не заметив, ибо стена была совершенно ровная и везде одинаковая. Тогда я стал искать нож, который лежал у меня в кармане, когда меня повели в судилище; ножа я не нашел.

Мое платье сменили на балахон из мешковины. А я-то хотел всадить лезвие в какую-нибудь щелочку между камнями, чтоб определить начало пути. Затруднение, правда, оказалось пустое, и лишь в тогдашней моей горячке оно представилось мне сначала неодолимым. Я отодрал толстую подрубку подола и положил его под прямым углом к стене. Пробираясь вдоль стены, я непременно наткнусь на нее, обойдя круг. Так я рассчитал. Но я не подумал ни о размерах темницы, ни о собственной своей слабости. Земля была сырая и скользкая. Я проковылял еще немного, споткнулся и упал. Изнеможение помешало мне подняться, и скоро меня одолел сон.

Проснувшись, я вытянул руку и нащупал рядом ломоть хлеба и кувшин с водою. Я так был измучен, что не стал размышлять, откуда они взялись, но жадно осушил кувшин и съел хлеб. Скоро я снова побрел вдоль стены и с большим трудом наконец добрался до места, где лежала мешковина. До того, как я упал, я насчитал пятьдесят два шага, а после того, как встал и пошел сызнова, насчитал их сорок восемь. Значит, всего шагов получалось сто; и, положив на ярд по два шага, я заключил, что тюрьма моя имеет окружность в пятьдесят ярдов. Однако в стене оказалось и много углов, и я никак не мог догадаться о форме подземелья, ибо в голове у меня засела мысль, что здесь непременно подземелье.

Мои расследованья были почти бесцельны и уж вовсе безнадежны, но странное любопытство побуждало меня их продолжать. Я отделился от стены и решил пересечь обнесенное ею пространство. То и дело оскользаясь на предательском, хоть и твердом полу, я сперва ступал с величайшей осторожностью. Но потом я набрался храбрости и пошел тверже, стараясь не сбиваться с прямого пути. Так прошел я шагов десять — двенадцать, но споткнулся о свисавший оборванный край своего подола, сделал еще шаг и рухнул ничком.

Опомнился я не сразу, и лишь несколько секунд спустя мое внимание привлекло удивительное обстоятельство. Дело вот в чем — подбородком я уткнулся в тюремный пол, а губы и верхняя часть лица, хоть и опущенные ниже подбородка, ни к чему не прикасались. Мой лоб точно погрузился во влажный пар, а в ноздри лез ни с чем не сравнимый запах плесени. Я протянул руку и с ужасом обнаружил, что лежу у самого края круглого колодца, глубину которого я, разумеется, пока не мог определить. Я пошарил по краю кладки, ухитрился отломить кусок кирпича и бросил вниз. Несколько мгновений я слышал, как он, падая, гулко ударялся о стенки колодца, наконец глухо всплеснулась вода, и ей громко отозвалось эхо. В тот же миг раздался такой звук, будто где-то наверху распахнули и разом захлопнули дверь, тьму прорезал слабый луч и тотчас погас.

Тут я понял, какая мне готовилась судьба, и поздравил себя с тем, что так вовремя споткнулся. Еще бы один шаг — и больше мне не видеть белого света. О таких именно казнях упоминалось в тех рассказах об инквизиции, которые почитал я вздором и выдумками. У жертв инквизиции был выбор: либо смерть в чудовищных муках телесных, либо смерть в ужаснейших мучениях нравственных. Мне осталось последнее. От долгих страданий мои нервы совсем расшатались, я вздрагивал при звуке собственного голоса и как нельзя более подходил для того рода пыток, какие меня ожидали.

Весь дрожа, я отполз назад к стене, решившись скорей погибнуть там, только бы избегнуть страшных колодцев, которые теперь мерещились мне повсюду. Будь мой рассудок в ином состоянии, у меня бы хватило духу самому броситься в пропасть и положить конец беде, но я стал трусом из трусов. К тому же из головы не шло то, что я читал о таких колодцах — мгновенно расстаться с жизнью там никому еще не удавалось.

От возбужденья я долгие часы не мог уснуть, но наконец забылся. Проснувшись, я, как и прежде, обнаружил подле себя ломоть хлеба и кувшин с водой. Меня терзала жажда, и я залпом осушил кувшин. К воде, верно, примешали какого-то зелья; не успел я допить ее, как меня одолела дремота. Я погрузился в сон — глубокий, как сон смерти. Долго ли я спал, я, разумеется, не знаю, но только, когда я снова открыл глаза, я вдруг увидел, что меня окружает. В робком зеленоватом свете, которого источник я заметил не сразу, мне открылись вид и размеры моей тюрьмы.

Я намного ошибся, прикидывая протяженность стены. Она была не более двадцати пяти ярдов. Несколько минут я глупо дивился этому открытию, поистине глупо! Ибо какое значение в моих ужасных обстоятельствах могла иметь площадь темницы? Но ум цеплялся за безделицы, и я принялся истово доискиваться до ошибки, какую сделал в своих расчетах. И наконец меня осенило. Сначала, до того как я упал в первый раз, я насчитал пятьдесят два шага; и, верно, упал я всего в двух шагах от куска мешковины, успев обойти почти всю стену. Потом я заснул, и со сна, верно, пошел не в ту сторону; понятно поэтому, отчего стена представилась мне вдвое длинней. В смятении я не заметил, что в начале пути она была у меня слева, а в конце оказалась справа.

Относительно формы тюрьмы я тоже обманулся. Я уверенно счел ее весьма неправильной, нащупав на стене много углов, так могущественно воздействие кромешной тьмы на того, кто очнулся от сна или летаргии! Оказалось, что углы — всего-навсего легкие вмятины или углубления в неравном расстоянии одна от другой. Форма же камеры была квадратная. То, что принял я за каменную кладку, оказалось железом или еще каким-то металлом в огромных листах, стыки или швы которых и создавали вмятины. Вся поверхность этого металлического мешка была грубо размалевана мерзкими, гнусными рисунками — порождениями мрачных монашеских суеверий. Лютые демоны в виде скелетов или в иных более натуральных, но страшных обличьях, безобразно покрывали сплошь все стены. Я заметил, что контуры этих чудищ довольно четки, а краски грязны и размыты, как бывает от сырости. Потом я увидел, что пол в моей тюрьме каменный. Посередине его зияла пасть колодца, которой я избегнул; но этот колодец был в темнице один.

Все это смог я различить лишь смутно и с трудом; ибо собственное мое положение за время забытья значительно изменилось. Меня уложили навзничь, во весь рост на какую-то низкую деревянную раму. Меня накрепко привязали к ней длинным ремнем вроде подпруги. Ремень много раз перевил мне тело и члены, оставляя свободной только голову и левую руку, так чтоб я мог ценой больших усилий дотянуться до глиняной миски с едой, стоявшей подле на полу. К ужасу своему я обнаружил, что кувшин исчез. Я сказал — «к ужасу своему». Да, меня терзала нестерпимая жажда. Мои мучители, верно, намеревались еще пуще ее распалить; в глиняной миске лежало остро приправленное мясо.

Подняв глаза, я разглядел потолок своей темницы. В тридцати или сорока футах надо мной, он состоял из тех же самых, что и стены, листов. Чрезвычайно странная фигура на одном из них приковала мое внимание. Это была Смерть, как обыкновенно ее изображают, но только вместо косы в руке она держала то, что при беглом взгляде показалось мне рисованным маятником, как на старинных часах. Однако что-то в этом механизме заставило меня вглядеться в него пристальней. Пока я смотрел прямо вверх (маятник приходился как раз надо мною), мне почудилось, что он двигается. Минуту спустя впечатление подтвердилось. Ход маятника был короткий и, разумеется, медленный. Несколько мгновений я следил за ним с некоторым страхом, но скорей с любопытством. Наконец, наскуча его унылым качаньем, я решил оглядеться.

Легкий шум привлек мой слух, я посмотрел на пол и увидел, как его пересекает полчище огромных крыс. Они лезли из щели, находившейся в моем поле зрения справа. Прямо у меня на глазах они тесным строем жадно устремлялись к мясу, привлеченные его запахом. Немалого труда стоило мне отогнать их от миски.

Прошло, пожалуй, полчаса, возможно, и час (я мог лишь приблизительно определять время), прежде чем я снова взглянул вверх. То, что я увидел, меня озадачило и поразило. Размах маятника увеличился почти на целый ярд. Выросла, следственно, и его скорость. Но особенно встревожила меня мысль о том, что он заметно опустился. Теперь я увидел, — надо ли описывать, с каким ужасом! — что нижний конец его имеет форму серпа из сверкающей стали, длиною примерно с фут от рога до рога; рожки повернуты кверху, а нижний край острый, как лезвие бритвы; выше от лезвия серп наливался, расширялся и сверху был уже тяжелый и толстый. Он держался на плотном медном стержне, и все вместе шипело, рассекая воздух.

Я не мог более сомневаться в том, какую участь уготовила мне монашья изобретательность в пытках. Инквизиторы прознали, что мне известно о колодце; его ужасы предназначались таким дерзким ослушникам, как я; колодец был воплощенье ада, по слухам, — всех казней. Благодаря чистейшему случаю я не упал в колодец. А я знал, что внезапность страданья, захват им жертвы врасплох — непременное условие чудовищных тюремных расправ. Раз уж я сам не свалился в пропасть, меня не будут в нее толкать, не такова их дьявольская затея; а потому (выбора нет) меня уничтожат иначе, более мягко. Мягко! Я готов был улыбнуться сквозь муку, подумав о том, как мало идет к делу это слово.

Что пользы рассказывать о долгих, долгих часах нечеловеческого ужаса, когда я считал удары стального серпа! Дюйм за дюймом, удар за ударом — казалось, века проходили, пока я это замечал — но он неуклонно спускался все ниже и ниже! Миновали дни, — быть может, много дней, — и он спустился так низко, что обдал меня своим едким дыханьем. Запах остро отточенной стали забивался мне в ноздри. Я молился, я досаждал небесам своей мольбой о том, чтоб он спускался поскорей. Я сходил с ума, я рвался вверх, навстречу взмахам зловещего ятагана. Или вдруг успокаивался, лежал и улыбался своей сверкающей смерти, как дитя — редкой погремушке.

Я снова лишился чувств — ненадолго, ибо когда я очнулся, я не понял, спустился ли маятник. А быть может, надолго, ибо я сознавал присутствие злых духов, которые заметили мой обморок и могли нарочно остановить качанье. Придя в себя, я почувствовал такую, о! невыразимую слабость, будто меня долго изнуряли голодом. Несмотря на страданья, человеческая природа требует еды. Я с трудом вытянул левую руку настолько, насколько мне позволяли путы, и нащупал жалкие объедки, оставленные мне крысами. Когда я положил в рот первый кусок, в мозгу моем вдруг мелькнул обрывок мысли, окрашенной радостью, надеждой. Надежда для меня — возможно ли? Как я сказал, то был лишь обрывок мысли, — мало ли таких мелькает в мозгу, не завершаясь? Я ощутил, что мне помстилась радость, надежда, но тотчас же ощутил, как мысль о них умерла нерожденной. Тщетно пытался я додумать ее, поймать, воротить. Долгие муки почти лишили меня обычных моих мыслительных способностей. Я сделался слабоумным, идиотом.

Взмахи маятника шли под прямым углом к моему телу. Я понял, что серп рассечет меня в том месте, где сердце. Он протрет мешковину, вернется, повторит свое дело опять… опять. Несмотря на страшную ширь взмаха (футов тридцать, а то и более) и шипящую мощь спуска, способную сокрушить и самые эти железные стены, он протрет мешковину на мне, и только! И здесь я запнулся. Дальше этой мысли я идти не посмел. Я задержался на ней, я цеплялся за нее, будто б

ы так можно было удержать спуск маятника. Я заставил себя вообразить звук, с каким серп разорвет мой балахон, тот озноб, который пройдет по телу в ответ на трение ткани. Я мучил себя этим вздором, покуда совершенно не изнемог.
Вниз — все вниз сползал он. С сумасшедшей радостью противопоставлял я скорость взмаха и скорость спуска. Вправо — влево — во всю ширь! — со скрежетом преисподней к моему сердцу, крадучись, словно тигр. Я то хохотал, то рыдал, уступая смене своих порывов.

Вниз, уверенно, непреклонно вниз! Вот он качается уже в трех дюймах от моей груди. Я безумно, отчаянно старался высвободить левую руку. Она была свободна лишь от локтя до кисти. Я только дотягивался до миски и подносил еду ко рту, и то ценою мучительных усилий. Если б мне удалось высвободить всю руку, я бы схватил маятник и постарался его остановить. Точно так же мог бы я остановить лавину!

Вниз, непрестанно, неумолимо вниз! Я задыхался и обмирал от каждого его разлета. У меня все обрывалось внутри от каждого взмаха. Мои глаза провожали его вбок и вверх с нелепым пылом совершенного отчаяния. Я жмурился, когда он спускался, хотя смерть была бы избавленьем, о! несказанным избавленьем от мук. И все же я дрожал каждой жилкой при мысли о том, как легко спуск механизма введет острую сверкающую секиру мне в грудь. От надежды дрожал я каждой жилкой, от надежды обрывалось у меня все внутри. О, надежда, — победительница скорбей, — это она нашептывает слова утешенья обреченным даже в темницах инквизиции.

Я увидел, что еще десять — двенадцать взмахов — и сталь впрямь коснется моего балахона, и оттого я вдруг весь собрался и преисполнился ясным спокойствием отчаяния. Впервые за долгие часы — или даже дни — я стал думать. Я сообразил, что моя подпруга, мои путы — цельные, сплошные. Меня связали одним-единственным ремнем. Где бы лезвие ни прошлось по путам, оно рассечет их так, что и сразу смогу высвободиться от них с помощью левой руки. Только как же близко мелькнет от меня сталь! Как гибельно может оказаться всякое неверное движенье! Однако мыслимо ли, что прихлебатели палача не предусмотрели такой возможности? Вероятно ли, что тело мое перевязано там, куда должен спуститься маятник? Страшась утратить слабую и, должно быть, последнюю надежду, я все же приподнял голову, чтобы как следует разглядеть свою грудь. Подпруга обвивала мне тело и члены сплошь, но только не по ходу губительного серпа!

Едва успел я снова опустить голову, и в мозгу моем пронеслось то, что лучше всего назвать недостающей половиной идеи об избавлении, о которой я уже упоминал и которой первая часть лишь смутно промелькнула в моем уме, когда я поднес еду к запекшимся губам. Теперь мысль сложилась до конца, слабая, едва ли здравая, едва ли ясная, но она сложилась. Отчаяние придало мне сил, и я тотчас взялся за ее осуществление.

В течение многих часов пол вокруг моего низкого ложа буквально кишел крысами. Бешеные, наглые, жадные, они пристально смотрели на меня красными глазами, будто только и ждали, когда я перестану шевелиться, чтобы тотчас сделать меня своей добычей. «К какой же пище, — думал я, — привыкли они в подземелье?»

Как ни старался я отгонять их от миски, они съели почти все ее содержимое, оставя лишь жалкие объедки. Я однообразно махал рукой над миской, и из-за этой бессознательной монотонности движения мои перестали оказывать действие на хищников. Прожорливые твари то и дело кусали меня за пальцы. И вот последними остатками жирного, остро пахучего мяса я тщательно натер свои путы, там, где сумел дотянуться до них; потом я поднял руку с пола и, затаив дыханье, замер.

Сначала ненасытных животных поразила и спугнула внезапная перемена — моя новая неподвижная поза. Они отпрянули; иные метнулись обратно к щели. Но лишь на мгновенье. Не напрасно рассчитывал я на их алчность. Заметя, что я не шевелюсь, две-три самых наглых вспрыгнули на мою подставку и стали обнюхивать подпругу. Прочие будто только ждали сигнала. Новые полчища хлынули из щели. Они запрудили все мое ложе и сотнями попрыгали прямо на меня. Мерное движенье маятника ничуть им не препятствовало. Увертываясь от ударов, они занялись умащенной подпругой.

Они теснились, толкались, они толпились на моем теле, все вырастая в числе. Они метались по моему горлу; их холодные пасти тыкались в мои губы; они чуть не удушили меня. Омерзение, которого не передать никакими словами, мучило меня, леденило тяжким, липким ужасом. Но еще минута — и я понял, что скоро все будет позади. Я явственно ощутил, что ремень расслабился. Значит, крысы уже перегрызли его. Нечеловеческим усилием я заставлял себя лежать тихо.

Нет, я не ошибся в своих расчетах, я не напрасно терпел. Наконец я почувствовал, что свободен. Подпруга висела на мне обрывками. Но маятник уже коснулся моей груди. Он распорол мешковину. Он разрезал белье под нею. Еще два взмаха — и острая боль пронзила меня насквозь. Но миг спасенья настал. Мановением руки я обратил в бегство своих избавителей. Продуманным движеньем — осторожно, боком, косо, медленно — я скользнул прочь из ремней так, чтобы меня не доставал ятаган. Хоть на мгновенье, но я был свободен.

Свободен! И в тисках инквизиции! Едва ступил я с деревянного ложа пыток на каменный тюремный пол, как адская машина перестала качаться, поднялась, и незримые силы унесли ее сквозь потолок. Печальный урок этот привел меня в отчаяние. За каждым движением моим следят. Свободен! Я всего лишь избегнул одной смертной муки ради другой муки, горшей, быть может, чем сама смерть. Подумав так, я стал беспокойно разглядывать железные стены, отделявшие меня от мира. Какая-то странность — перемена, которую и не вдруг осознал, — без сомненья, случилась в темнице. На несколько минут я забылся в тревожных мыслях; я терялся в тщетных, бессвязных догадках. Тут я впервые распознал источник зеленоватого света, освещавшего камеру. Он шел из прорехи с полдюйма шириной, которая опоясывала всю темницу, по низу стен, совершенно отделяя их от пола. Я пригнулся, пытаясь заглянуть в проем, разумеется, безуспешно.

Когда я распрямился, мне вдруг открылась тайна происшедшей в камере перемены. Я уже говорил, что, хотя роспись на стенах по очертаниям была достаточно четкой, краски как будто размылись и поблекли. Сейчас же они обрели и на глазах обретали пугающую, немыслимую яркость, от которой портреты духов и чертей принимали вид непереносимый и для нервов более крепких, чем мои. Бесовские взоры с безумной, страшной живостью устремлялись на меня отовсюду, с тех мест, где только что их не было и помину, и сверкали мрачным огнем, который я, как ни напрягал воображение, не мог счесть ненастоящим.

Ненастоящим! Да ведь уже до моих ноздрей добирался запах раскаленного железа! Тюрьма наполнилась удушливым жаром. С каждым мигом все жарче горели глаза, уставившиеся на мои муки. Все гуще заливал багрец намалеванные кровавые ужасы. Я ловил ртом воздух! Я задыхался! Так ват что затеяли мои мучители! Безжалостные! О! Адские отродья! Я бросился подальше от раскаленного металла на середину камеры. При мысли о том, что огонь вот-вот спалит меня дотла, прохлада колодца показалась мне отрадой. Я метнулся к роковому краю. Я жадно заглянул внутрь. Отблески пылающей кровли высвечивали колодец до дна. И все же в первый миг разум мой отказывался принять безумный смысл того, что я увидел. Но страшная правда силой вторглась в душу, овладела ею, опалила противящийся разум. О! Господи! Чудовищно! Только не это! С воплем отшатнулся я от колодца, спрятал лицо в ладонях и горько заплакал.

Жар быстро нарастал, и я снова огляделся, дрожа, как в лихорадке. В камере случилась новая перемена, на сей раз менялась ее форма. Как и прежде, сначала я тщетно пытался понять, что творится вокруг. Но недолго терялся я в догадках. Двукратное мое спасенье подстрекнуло инквизиторскую месть, игра в прятки с Костлявой шла к концу. Камера была квадратная. Сейчас я увидел, что два железных угла стали острыми, а два других, следственно, тупыми. Страшная разность все увеличивалась с каким-то глухим не то грохотом, не то стоном. Камера тотчас приняла форму ромба. Но изменение не прекращалось — да я этого и не ждал и не хотел. Я готов был прижать красные стены к груди, как покровы вечного покоя. «Смерть, — думал я, — любая смерть, только бы не в колодце!» Глупец! Как было сразу не понять, что в колодец-то и загонит меня раскаленное железо! Разве можно выдержать его жар?

И тем более устоять против его напора? Все уже и уже становился ромб, с быстротой, не оставлявшей времени для размышлений. В самом центре ромба и, разумеется, в самой широкой его части зияла пропасть. Я упирался, но смыкающиеся стены неодолимо подталкивали меня. И вот уже на твердом полу темницы не осталось ни дюйма для моего обожженного, корчащегося тела. Я не сопротивлялся более, но муки души вылились в громком, долгом, отчаянном крике. Вот я уже закачался на самом краю — я отвел глаза…

И вдруг — нестройный шум голосов! Громкий рев словно множества труб! Гулкий грохот, подобный тысяче громов! Огненные стены отступили! Кто-то схватил меня за руку, когда я, теряя сознанье, уже падал в пропасть. То был генерал Лассаль. Французские войска вступили в Толедо. Инквизиция была во власти своих врагов.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#246  Сообщение nod32 » 13 дек 2019, 15:54

А мне больше «Бочонок Амонтильядо» у него больше нравиться. Концовка "Ради всего святого, Монтрезор..." Великолепна.
Аватар пользователя
nod32

 
Сообщений: 1461
Зарегистрирован:
28 фев 2016, 17:55
Откуда: г.Новокузнецк
Благодарил (а): 47 раз.
Поблагодарили: 121 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#247  Сообщение Buccaneer » 13 дек 2019, 21:27

nod32 писал(а):А мне больше «Бочонок Амонтильядо» у него больше нравиться. Концовка "Ради всего святого, Монтрезор..." Великолепна.

Опубликую и это, ради концовки))
А, вообще, Э. По мне не запомнился. Хотя 4 тома вложил в себя в свое время))
Всему свое время: и читать, и забывать :D :D

Пс. А, может 2 тома? не запомнилось. Помню, что всего прочитал.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#248  Сообщение Buccaneer » 15 дек 2019, 00:31

Эдгар Аллан По


БОЧОНОК АМОНТИЛЬЯДО



Тысячу обид я безропотно вытерпел от Фортунато, но, когда он нанес мне оскорбление, я поклялся отомстить. Вы, так хорошо знающий природу моей души, не думаете, конечно, что я вслух произнес угрозу. В конце концов я буду отомщен: это было твердо решено, — но самая твердость решения обязывала меня избегать риска. Я должен был не только покарать, но покарать безнаказанно. Обида не отомщена, если мстителя настигает расплата. Она не отомщена и в том случае, если обидчик не узнает, чья рука обрушила на него кару.

Ни словом, ни поступком я не дал Фортунато повода усомниться в моем наилучшем к нему расположении. По-прежнему я улыбался ему в лицо; и он не знал, что теперь я улыбаюсь при мысли о его неминуемой гибели.



У него была одна слабость, у этого Фортунато, хотя в других отношениях он был человеком, которого должно было уважать и даже бояться. Он считал себя знатоком вин и немало этим гордился. Итальянцы редко бывают истинными ценителями. Их энтузиазм почти всегда лишь маска, которую они надевают на время и по мере надобности, — для того, чтобы удобнее надувать английских и австрийских миллионеров. Во всем, что касается старинных картин и старинных драгоценностей, Фортунато, как и прочие его соотечественники, был шарлатаном; но в старых винах он в самом деле понимал толк. Я разделял его вкусы: я сам высоко ценил итальянские вина и всякий раз, как представлялся случай, покупал их помногу.

Однажды вечером, в сумерки, когда в городе бушевало безумие карнавала, я повстречал моего друга. Он приветствовал меня с чрезмерным жаром, — как видно, он успел уже в этот день изрядно выпить; он был одет арлекином: яркое разноцветное трико, на голове остроконечный колпак с бубенчиками. Я так ему обрадовался, что долго не мог выпустить его руку из своих, горячо ее пожимая.

Я сказал ему:

— Дорогой Фортунато, как я рад, что вас встретил. Какой у вас цветущий вид. А мне сегодня прислали бочонок амонтильядо; по крайней мере, продавец утверждает, что это амонтильядо, но у меня есть сомнения.

— Что? — сказал он. — Амонтильядо? Целый бочонок? Не может быть! И еще в самый разгар карнавала!



— У меня есть сомнения, — ответил я, — и я, конечно, поступил опрометчиво, заплатив за это вино, как за амонтильядо, не посоветовавшись сперва с вами. Вас нигде нельзя было отыскать, а я боялся упустить случай.

— Амонтильядо!

— У меня сомнения.

— Амонтильядо!

— И я должен их рассеять.

— Амонтильядо!

— Вы заняты, поэтому я иду к Лукрези, Если кто может мне дать совет, то только он. Он мне скажет…

— Лукрези не отличит амонтильядо от хереса.

— А есть глупцы, которые утверждают, будто у него не менее тонкий вкус, чем у вас.

— Идемте.

— Куда?

— В ваши погреба.

— Нет, мой друг. Я не могу злоупотреблять вашей добротой. Я вижу, вы заняты. Лукрези…

— Я не занят. Идем.

— Друг мой, ни в коем случае. Пусть даже вы свободны, но я вижу, что вы жестоко простужены. В погребах невыносимо сыро. Стены там сплошь покрыты селитрой.

— Все равно, идем. Простуда — это вздор. Амонтильядо! Вас бессовестно обманули. А что до Лукрези — он не отличит хереса от амонтильядо.



Говоря так, Фортунато схватил меня под руку, и я, надев черную шелковую маску и плотней запахнув домино, позволил ему увлечь меня по дороге к моему палаццо.

Никто из слуг нас не встретил. Все они тайком улизнули из дому, чтобы принять участие в карнавальном веселье. Уходя, я предупредил их, что вернусь не раньше утра, и строго наказал ни на минуту не отлучаться из дому. Я знал, что достаточно отдать такое приказание, чтобы они все до единого разбежались, едва я повернусь к ним спиной.

Я снял с подставки два факела, подал один Фортунато и с поклоном пригласил его следовать за мной через анфиладу комнат к низкому своду, откуда начинался спуск в подвалы. Я спускался по длинной лестнице, делавшей множество поворотов; Фортунато шел за мной, и я умолял его ступать осторожней. Наконец мы достигли конца лестницы. Теперь мы оба стояли на влажных каменных плитах в усыпальнице Монтрезоров.

Мой друг шел нетвердой походкой, бубенчики на его колпаке позванивали при каждом шаге.

— Где же бочонок? — сказал он.

— Там, подальше, — ответил я. — Но поглядите, какая белая паутина покрывает стены этого подземелья. Как она сверкает!

Он повернулся и обратил ко мне тусклый взор, затуманенный слезами опьянения.

— Селитра? — спросил он после молчания.

— Селитра, — подтвердил я. — Давно ли у вас этот кашель?

— Кха, кха, кха! Кха, кха, кха! Кха, кха, кха!

В течение нескольких минут мой бедный друг был не в силах ответить.

— Это пустяки, — выговорил он наконец.

— Нет, — решительно сказал я, — вернемся. Ваше здоровье слишком драгоценно. Вы богаты, уважаемы, вами восхищаются, вас любят. Вы счастливы, как я был когда-то. Ваша смерть была бы невознаградимой утратой. Другое дело я — обо мне некому горевать. Вернемся. Вы заболеете, я не могу взять на себя ответственность. Кроме того, Лукрези…

— Довольно! — воскликнул он. — Кашель — это вздор, он меня не убьет! Не умру же я от кашля.



— Конечно, конечно, — сказал я, — и я совсем не хотел внушать вам напрасную тревогу. Однако следует принять меры предосторожности. Глоток вот этого медока защитит вас от вредного действия сырости.

Я взял бутылку, одну из длинного ряда лежавших посреди плесени, и отбил горлышко.

— Выпейте, — сказал я, подавая ему вино.

Он поднес бутылку к губам с цинической усмешкой. Затем приостановился и развязно кивнул мне, бубенчики его зазвенели.

— Я пью, — сказал он, — за мертвецов, которые покоятся вокруг нас.

— А я за вашу долгую жизнь.

Он снова взял меня под руку, и мы пошли дальше.

— Эти склепы, — сказал он, — весьма обширны.

— Монтрезоры старинный и плодовитый род, — сказал я.

— Я забыл, какой у вас герб?

— Большая человеческая нога, золотая, на лазоревом поле. Она попирает извивающуюся змею, которая жалит ее в пятку.

— А ваш девиз?

— Nemo me impune lacessit![1]

— Недурно! — сказал он.

Глаза его блестели от выпитого вина, бубенчики звенели. Медок разогрел и мое воображение. Мы шли вдоль бесконечных стен, где в нишах сложены были скелеты вперемежку с бочонками и большими бочками. Наконец мы достигли самых дальних тайников подземелья. Я вновь остановился и на этот раз позволил себе схватить Фортунато за руку повыше локтя.

— Селитра! — сказал я. — Посмотрите, ее становится все больше. Она, как мох, свисает со сводов. Мы сейчас находимся под самым руслом реки. Вода просачивается сверху и каплет на эти мертвые кости. Лучше уйдем, пока не поздно. Ваш кашель…



— Кашель — это вздор, — сказал он. — Идем дальше. Но сперва еще глоток медока.

Я взял бутылку деграва, отбил горлышко и подал ему. Он осушил ее одним духом. Глаза его загорелись диким огнем. Он захохотал и подбросил бутылку кверху странным жестом, которого я не понял.

Я удивленно взглянул на него. Он повторил жест, который показался мне нелепым.

— Вы не понимаете? — спросил он.

— Нет, — ответил я.

— Значит, вы не принадлежите к братству.

— Какому?

— Вольных каменщиков.

— Нет, я каменщик, — сказал я.

— Вы? Не может быть! Вы вольный каменщик?

— Да, да, — ответил я. — Да, да.

— Знак, — сказал он, — дайте знак.

— Вот он, — ответил я, распахнув домино и показывая ему лопатку.

— Вы шутите, — сказал он, отступая на шаг. — Однако где же амонтильядо? Идемте дальше.

— Пусть будет так, — сказал я, пряча лопатку в складках плаща и снова подавая ему руку. Он тяжело оперся на нее. Мы продолжали путь в поисках амонтильядо. Мы прошли под низкими арками, спустились по ступеням, снова прошли под аркой, снова спустились и наконец достигли глубокого подземелья, воздух в котором был настолько сперт, что факелы здесь тускло тлели, вместо того чтобы гореть ярким пламенем.

В дальнем углу этого подземелья открывался вход в другое, менее поместительное. Вдоль его стен, от пола до сводчатого потолка, были сложены человеческие кости, — точно так, как это можно видеть в обширных катакомбах, проходящих под Парижем. Три стены были украшены таким образом; с четвертой кости были сброшены вниз и в беспорядке валялись на земле, образуя в одном углу довольно большую груду. Стена благодаря этому обнажилась, и в ней стал виден еще более глубокий тайник, или ниша, размером в четыре фута в глубину, три в ширину, шесть или семь в высоту. Ниша эта, по-видимому, не имела никакого особенного назначения; то был просто закоулок между двумя огромными столбами, поддерживавшими свод, а задней ее стеной была массивная гранитная стена подземелья.

Напрасно Фортунато, подняв свой тусклый факел, пытался заглянуть в глубь тайника. Слабый свет не проникал далеко.

— Войдите, — сказал я. — Амонтильядо там. А что до Лукрези…

— Лукрези невежда, — прервал меня мой друг и нетвердо шагнул вперед. Я следовал за ним по пятам. Еще шаг — и он достиг конца ниши. Чувствуя, что каменная стена преграждает ему путь, он остановился в тупом изумлении. Еще миг — и я приковал его к граниту. В стену были вделаны два кольца, на расстоянии двух футов одно от другого. С одного свисала короткая цепь, с другого — замок. Нескольких секунд мне было достаточно, чтобы обвить цепь вокруг его талии и запереть замок. Он был так ошеломлен, что не сопротивлялся. Вынув ключ из замка, я отступил назад и покинул нишу.

— Проведите рукой по стене, — сказал я. — Вы чувствуете, какой на ней слой селитры? Здесь в самом деле очень сыро. Еще раз умоляю вас — вернемся. Нет? Вы не хотите? В таком случае я вынужден вас покинуть. Но сперва разрешите мне оказать вам те мелкие услуги, которые еще в моей власти.

— Амонтильядо! — вскричал мой друг, все еще не пришедший в себя от изумления.

— Да, — сказал я, — амонтильядо.

С этими словами я повернулся к груде костей, о которой уже упоминал. Я разбросал их, и под ними обнаружился порядочный запас обтесанных камней и известки. С помощью этих материалов, действуя моей лопаткой, я принялся поспешно замуровывать вход в нишу.

Я не успел еще уложить и один ряд, как мне стало ясно, что опьянение Фортунато наполовину уже рассеялось. Первым указанием был слабый стон, донесшийся из глубины тайника. То не был стон пьяного человека. Затем наступило долгое, упорное молчание. Я выложил второй ряд, и третий, и четвертый; и тут я услышал яростный лязг цепи. Звук этот продолжался несколько минут, и я, чтобы полнее им насладиться, отложил лопатку и присел на груду костей. Когда лязг наконец прекратился, я снова взял лопатку и без помех закончил пятый, шестой и седьмой ряд. Теперь стена доходила мне почти до груди. Я вновь приостановился и, подняв факел над кладкой, уронил слабый луч на темную фигуру в тайнике.

Громкий пронзительный крик, целый залп криков, вырвавшихся внезапно из горла скованного узника, казалось, с силой отбросил меня назад. На миг я смутился, я задрожал. Выхватив шпагу из ножен, я начал шарить ее концом в нише, но секунда размышления вернула мне спокойствие. Я тронул рукой массивную стену катакомбы и ощутил глубокое удовлетворение. Я вновь приблизился к стенке и ответил воплем на вопль узника. Я помогал его крикам, я вторил им, я превосходил их силой и яростью. Так я сделал, и кричавший умолк.

Была уже полночь, и труд мой близился к окончанию. Я выложил восьмой, девятый и десятый ряд. Я довел почти до конца одиннадцатый и последний, оставалось вложить всего один лишь камень и заделать его. Я поднял его с трудом; я уже наполовину вдвинул его на предназначенное место. Внезапно из ниши раздался тихий смех, от которого волосы у меня встали дыбом. Затем заговорил жалкий голос, в котором я едва узнал голос благородного Фортунато.

— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Отличная шутка, честное слово, превосходная шутка! Как мы посмеемся над ней, когда вернемся в палаццо, — хи-хи-хи! — за бокалом вина — хи-хи-хи!

— Амонтильядо! — сказал я.

— Хи-хи-хи! Хи-хи-хи! Да, да, амонтильядо. Но не кажется ли вам, что уже очень поздно? Нас, наверное, давно ждут в палаццо… и синьора Фортунато и гости?.. Пойдемте.

— Да, — сказал я. — Пойдемте.

— Ради всего святого, Монтрезор!

— Да, — сказал я. — Ради всего святого.

Но я напрасно ждал ответа на эти слова. Я потерял терпение.

Я громко позвал:

— Фортунато!

Молчание. Я позвал снова.

— Фортунато!

По-прежнему молчание. Я просунул факел в не заделанное еще отверстие и бросил его в тайник. В ответ донесся только звон бубенчиков. Сердце у меня упало: конечно, только сырость подземелья вызвала это болезненное чувство. Я поспешил закончить свою работу. Я вдвинул последний камень на место, я заделал его. Вдоль новой кладки я восстановил прежнее ограждение из костей. Полстолетия прошло с тех пор, и рука смертного к ним не прикасалась. In pace requiescat! [Да почиет в мире! (Лат.)]
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#249  Сообщение nod32 » 15 дек 2019, 04:31

Прелестно! Отомщу и забуду.
Аватар пользователя
nod32

 
Сообщений: 1461
Зарегистрирован:
28 фев 2016, 17:55
Откуда: г.Новокузнецк
Благодарил (а): 47 раз.
Поблагодарили: 121 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#250  Сообщение Buccaneer » 16 дек 2019, 18:01

Хотелось бы вернуться к ГЮГО.

Есть у него ряд произведений, которые не на слуху. Обычно, при упоминании Гюго, возникают ассоциации с Собором Парижской Богоматери. И только.

Отрывок, что будет приведен ниже,- концовка романа "Человек, который смеется".
Наверняка, многие видели одноименный фильм.
Но экранизации, как правило, далеки от ожиданий.

Напоминаю. Урсус- бродяга, полуактер, полуврачеватель, выходивший и воспитавший двоих детей: грудную девочку Дею, оказавшуюся слепой, и изуродованного торговцами детьми мальчика (Гуинплен), чей рот навсегда застыл в безобразной улыбке.




Изображение


Читаем.

В. Гюго

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СМЕЕТСЯ (отрывок)





2. БАРКИЛЬФЕДРО МЕТИЛ В ЯСТРЕБА, А ПОПАЛ В ГОЛУБКУ

Подножка возка была спущена, дверь приотворена; внутри никого не было, скудный свет, пробивавшийся сквозь переднее окошечко, смутно обрисовывал внутренность балагана, тонувшую в печальном полумраке. На обветшалых досках, служивших одновременно наружными стенами и внутренней обшивкой, еще можно было (разобрать надписи, сделанные Урсусом и прославлявшие величие лордов. Близ двери Гуинплен увидел свой кожаный нагрудник и рабочий костюм, висевшие на гвозде, как одежда покойника в морге.

На Гуинплене не было ни кафтана, ни камзола.

Возок загораживал собою какой-то предмет, лежавший на палубе у подножия мачты и освещенный фонарем. Это был край тюфяка, видневшийся из-за повозки. На тюфяке, очевидно, кто-то лежал. По палубе двигалась какая-то тень.

Слышался чей-то голос. Гуинплен, притаившись за возком, стал прислушиваться.

Говорил Урсус.

Этот голос, казавшийся столь грубым, но скрывавший такую нежность, так часто бранивший Гуинплена с самого детства и так хорошо его воспитавший, теперь утратил свою звучность и живость. Он стал глухим, вялым и беспрестанно прерывался вздохами. Лишь отдаленно напоминал он прежний ясный и твердый голос Урсуса. Он принадлежал человеку, похоронившему свое счастье. Голос тоже может стать тенью.

Урсус, казалось, говорил сам с собою. У него, как известное была привычка к монологам. Из-за этого многие считали его помешанным.

Гуинплен затаил дыхание, чтобы не проронить ни слова из того, что говорил Урсус, и вот что он услыхал:

– Суда такого типа очень опасны. У них нет бортов. Ничего не стоит скатиться в море. Если разыграется непогода, Дею придется перенести в трюм, а это будет ужасно. Одно неловкое движение, малейший испуг, и у нее может сделаться разрыв сердца. Я видал такие примеры. Ах, боже мой, что с нами будет! Спит она? Да, спит. Кажется, спит. А может быть, она без сознания? Нет. Пульс хороший. Наверное, она спит. Сон – это отсрочка. Благодетельная слепота! Как бы устроить, чтобы никто здесь не ходил?

Господа, если кто-нибудь тут есть на палубе, прошу вас, не шумите. Не подходите сюда, если можно. Нужно бережно обращаться с людьми слабого здоровья. У нее лихорадка, видите ли. Она совсем еще молоденькая. У этой девочки горячка. Я вытащил ее тюфяк на воздух, чтобы ей легче было дышать. Я объясняю это для того, чтобы вы были осторожнее. От усталости она свалилась на тюфяк, словно лишилась чувств. Но она спит. Очень прошу – не будите ее. Обращаюсь к женщинам, если здесь есть леди.

Как не пожалеть молоденькую девушку? Мы только бедные фигляры, будьте снисходительны к нам; если нужно заплатить, чтобы не шумели, я готов заплатить. Благодарю вас, милостивые государи и милостивые государыни. Есть здесь кто-нибудь? Нет. Кажется, никого. Я трачу слова впустую. Тем лучше. Господа, благодарю вас, если вы здесь, но еще больше вам признателен, если вас нет. – На лбу у нее капельки пота. – Ну что ж, вернемся на каторгу. Опять впряжемся в лямку. К нам возвратилась нищета.

Нам снова приходится положиться на волю волн. Чья-то рука, страшная рука, которой мы не видим, но которую постоянно чувствуем над собой, внезапно повернула нашу судьбу в худшую сторону. Пусть так, не будем терять мужества. Только бы она не хворала. Глупо, что я говорю вслух с самим собой, но надо же, чтобы она почувствовала, если проснется, что рядом с нею кто-то есть. Лишь бы только не разбудили ее внезапно. Не шумите, ради бога. Всякий толчок, малейшее волнение может ей повредить.

Будет ужасно, если здесь начнут ходить. Мне кажется, на судне все спят. Благодарю провидение за эту милость. А где же Гомо? Во всей этой суматохе я забыл посадить его на цепь. Я сам не знаю, что делаю. Вот уже больше часу, как я его не видел. Он, верно, ушел промышлять себе ужин. Лишь бы с ним ничего дурного не случилось Гомо! Гомо!

Волк тихо застучал хвостом по палубе.

– А, ты здесь! Слава богу! Потерять еще и Гомо – это было бы слишком. Она шевелит рукой. Она, пожалуй, сейчас проснется. Тише, Гомо! Начинается отлив. Сейчас мы отчалим. По-моему, ночь будет спокойной. Ветер затих. Вымпел повис вдоль мачты, плаванье будет благополучным. Я не вижу, где луна, но облака еле движутся. Качки не будет. Погода будет хорошая. Как она бледна! Это от слабости. Нет, щеки у нее горят. Это лихорадка. Да нет, она порозовела. Значит, она здорова. Я ничего не могу разобрать. Мой бедный Гомо, я уже ничего не понимаю. Итак, надо начинать жизнь сызнова. Надо будет опять приняться за работу. Ведь нас теперь только двое. Мы с тобой будем работать для нее. Это наше дитя. А! Судно тронулось. Отправляемся. Прощай, Лондон! Добрый вечер, доброй ночи, к черту! Ах, проклятый Лондон!

Судно действительно стало понемногу отчаливать от берега. Расстояние между ним и пристанью все увеличивалось. На другом конце судна, на корме, стоял человек, очевидно судовладелец; он только что вышел из каюты и, отдав причал, взялся за руль. Человек этот, отличавшийся хладнокровием моряка и флегматичностью голландца, устремил все свое внимание на фарватер; он ничего не видел, кроме поверхности воды, ничего не слышал, кроме шума ветра; еле выделяясь в темноте, он походил на призрак и медленно двигался по палубе от одного края кормы к другому, согнувшись под тяжестью румпеля. Он был один на палубе. Пока судно шло по реке, ему не нужны были помощники. Через несколько минут шхуна поплыла по течению. Ни боковой, ни килевой качки не было. Почти не нарушая спокойствия Темзы, волна отлива быстро увлекала судно. За ним в тумане уменьшался черный силуэт Лондона.

Урсус продолжал:

– Все равно, я дам ей выпить настоя наперстянки. Боюсь, как бы у нее не начался бред. Ладони у нее влажные. Но чем же это мы прогневили бога? Как неожиданно пришла беда! Как торопится обрушиться на нас несчастье! Коршун падает камнем, вонзает когти в жаворонка. Такова судьба. И вот ты слегла, моя дорогая малютка. Приезжаем в Лондон, думаем: вот большой город с прекрасными монументами, вот Саутворк, великолепное предместье. Поселяемся. А оказывается, что это ужасная страна. Что прикажете делать? Я рад, что уезжаю. Сегодня – тридцатое апреля. Я всегда опасался апреля; в этом коварном месяце только два счастливых дня: пятое и двадцать седьмое, а несчастливых четыре: десятое, двадцатое, двадцать девятое и тридцатое. Это неопровержимо доказано вычислениями Кардано. Хоть бы поскорее миновал нынешний день. Хорошо, что мы уже отчалили. На рассвете будем в Гревсенде, а завтра вечером в Роттердаме. Ну что же, черт возьми, опять примемся за прежнюю жизнь, опять будем тащить на себе наш возок, не правда ли, Гомо?

В знак согласия волк тихо стукнул о палубу хвостом.

Урсус продолжал:

– Если б можно было так же легко расстаться со своим горем, как расстаешься с городом! Гомо, мы могли бы быть еще счастливы. Но увы, нам всегда будет кого-то не хватать. Тень умершего всегда остается с тем, кто его пережил. Ты знаешь, о ком я говорю, Гомо. Нас было четверо, теперь нас только трое. Жизнь – лишь длинная цепь утрат любимых нами существ. Идешь и оставляешь за собою вереницу скорбей. Рок оглушает человека, осыпая его градом невыносимых страданий. Как после этого удивляться, что старики вечно твердят одно и то же? Они глупеют от отчаяния. Мой славный Гомо, все еще дует попутный ветер. Уже совсем не видать купола святого Павла. Мы сейчас пройдем мимо Гринича. Это значит – отхватили добрых шесть миль. Ах, меня всегда воротит от этих мерзких столиц, кишащих священниками, судьями и чернью. Я предпочитаю видеть, как колышутся листья в лесу. А лоб у нее все еще влажный! Не нравятся мне эти вздувшиеся выше локтя лиловые вены. Это у нее от жара. Ах, все это меня убивает! Спи, дитя мое. О да, она спит.

В эту минуту послышался неизъяснимо нежный голос, казалось, звучавший издалека, доносившийся одновременно я с высоты небес и из глубин земли, чудесный и страдальческий голос Деи.

Все, что Гуинплен до сих пор испытал, сразу было позабыто. Говорил его ангел. Ему чудилось, что он слышит слова, произносимые где-то за пределами жизни, как бы в блаженном забытьи. Голос говорил:

– Он хорошо сделал, что ушел. Этот мир не для него. Только и мне нужно уйти вслед за ним. Отец, я не больна, я слышала все, что вы говорили; мне хорошо, я чувствую себя прекрасно; я спала. Отец, я буду счастлива.

– Дитя мое, – с тоскою спросил Урсус, – что ты хочешь этим сказать?

– Отец, не огорчайтесь, – ответила Дея.

Наступила пауза; очевидно, она перевела дух, затем до Гуинплена донеслись медленно произнесенные слова:

– Гуинплена больше нет. Теперь я действительно слепа. Раньше я не знала ночи. Ночь – это разлука.

Голос ее опять прервался, потом снова зазвенел:

– Я всегда боялась, что он улетит; я знала, что он спустился ко мне с неба. И вот он исчез. Этого и нужно было ожидать. Душа улетает, как птица. Но гнездо души находится в глубине, там, где скрыт великий магнит, притягивающий к себе все; я хорошо знаю, где можно найти Гуинплена. Поверьте, я найду к нему дорогу. Отец, он там. Позднее и вы будете с нами. И Гомо тоже.

Услышав свое имя, Гомо слегка ударил хвостом по палубе.

– Отец, – продолжал голос, – вы же понимаете – все кончено с тех пор, как Гуинплена нет. Если бы я и хотела, я не могла бы здесь остаться: без воздуха нечем дышать. Не надо требовать невозможного. Когда со мною был Гуинплен, я жила – это было так просто. Теперь Гуинплена больше нет, и я умираю. Либо он должен вернуться, либо я должна умереть. Но так как возвратиться он не может, я ухожу сама. Так хорошо умереть! Это совсем не страшно. Отец, то, что гаснет здесь, вновь зажигается там. Когда живешь, постоянно чувствуешь, как от боли сжимается сердце. Нельзя же страдать вечно. И вот люди уходят, как вы говорите, к звездам, там сочетаются браком, не расстаются никогда и любят, любят друг друга; это и есть царство небесное.

– Ну, не волнуйся так, – сказал Урсус.

Голос продолжал:

– В прошлом году, весной, мы были вместе, были счастливы, не то что теперь. Я уж не помню где, в каком-то маленьком городке; там шелестели деревья, и я слышала пение малиновок. Потом мы приехали в Лондон, и все переменилось. Я никого не упрекаю. Перебираясь на новое место, никто не знает, что там случится. Помните, отец, однажды вечером в большой ложе сидела женщина, которую вы называли герцогиней? Мне стало грустно. Я думаю, было бы лучше избегать больших городов. Но Гуинплен поступил хорошо. Теперь моя очередь. Вы сами мне рассказывали, что я была совсем малюткой, когда моя мать умерла, что я ночью лежала на земле и снег падал на меня, а Гуинплен тогда тоже был ребенком и тоже совершенно одиноким; он подобрал меня, и лишь потому я осталась в живых; не удивляйтесь же, если я сегодня должна покинуть вас и уйти в могилу, чтобы узнать, там ли Гуинплен. Ведь единственное, что у нас есть при жизни, – это сердце, а когда жизнь кончится, – душа. Отец, вы хорошо понимаете, о чем я говорю. Что это колышется? Мне кажется, будто наш дом движется. Однако я не слышу стука колес.

После некоторого перерыва голос Деи продолжал:

– Я немного путаю вчерашний и нынешний день. Я не жалуюсь. Я не знаю, что произошло, но словно чувствую какую-то перемену.

Слова эти были произнесены с кроткой, но безутешной грустью, и до Гуинплена донесся слабый вздох.

– Я должна уйти, если только он не вернется.

Урсус угрюмо буркнул вполголоса:

– Не верю я в выходцев с того света.

И продолжал:

– Это судно. Ты спрашиваешь, почему движется дом? Потому что мы плывем на шхуне. Успокойся. Тебе вредно много говорить. Если ты хоть немного любишь меня, дочурка, не волнуйся, не доводи себя до горячки. Я стар и не перенесу твоей болезни. Пожалей меня, не хворай.

Снова зазвучал голос Деи:

– Зачем искать на земле то, что можно найти только на небе?

Урсус возразил, пытаясь придать своему голосу повелительный тон:

– Успокойся! Иногда ты совсем ничего не соображаешь. Ты должна лежать смирно. В конце концов тебе незачем знать, что такое полая вена. Если ты успокоишься, я тоже буду спокоен. Дитя мое, подумай немного и обо мне. Он тебя подобрал, но я тебя приютил. Ты сама себе вредишь. Это плохо. Ты должна успокоиться и заснуть. Все будет хорошо. Даю тебе честное слово, все будет хорошо. Погода отличная. Как будто нарочно установилась для нас. Завтра мы будем в Роттердаме, это город в Голландии, у самого устья Мааса.

– Отец, – произнес голос, – когда с детства живешь неразлучно друг с другом, нельзя расставаться, лучше умереть, так как другого выхода нет. Я очень люблю вас, но чувствую, что я уже не с вами, хотя еще и не с ним.

– Ну, попробуй опять заснуть, – уговаривал Урсус.

– О, мне еще предстоит спать долгим, долгим сном.

Голосом, дрожащим от волнения, Урсус возразил:

– Говорю тебе, мы едем в Голландию, в город Роттердам.

– Отец, – продолжал голос, – я вовсе не больна; если это вас тревожит, вы можете не волноваться, лихорадки у меня нет, мне только немного жарко, вот и все.

Урсус пробормотал:

– У самого устья Мааса.

– Мне хорошо, отец, но я чувствую, что умираю.

– Как тебе не стыдно говорить такую чушь! – проворчал Урсус.

И прибавил:

– Господи, лишь бы только что-нибудь ее не взволновало.

Наступило молчание.

Вдруг Урсус вскрикнул:

– Что ты делаешь? Зачем ты встаешь? Умоляю тебя, лежи!

Гуинплен вздрогнул и выглянул из-за повозки.

3. РАЙ, ВНОВЬ ОБРЕТЕННЫЙ НА ЗЕМЛЕ

Он увидал Дею. Она стояла на тюфяке, выпрямившись во весь рост. На ней было длинное белое платье, наглухо застегнутое, позволявшее видеть только верхнюю часть плеч и нежную шею. Рукава спускались ниже локтей, складки платья скрывали ее ступни. На кистях рук выступала сеть голубых жилок, вздувшихся от лихорадки. Молодая девушка не шаталась, но вся дрожала и трепетала, как тростник. Фонарь освещал ее снизу. Лицо ее было невыразимо прекрасно. Распущенные волосы ниспадали на плечи. Ни одна слезинка не скатилась по ее щекам. Но глаза ее горели мрачным огнем. Она была бледна той бледностью, которая является как бы отражением божественной жизни на человеческом лице. Ее тонкий, хрупкий стан точно слился с ее одеждой. Вся она колебалась, словно пламя на ветру. В то же время чувствовалось, что она уже становится тенью. Широко раскрытые глаза сверкали ярким блеском. Она казалась бесплотным призраком, душой, воспрянувшей в лучах зари.

Урсус, стоявший к Гуинплену спиною, в испуге всплеснул руками:

– Дочурка моя! Ах, господи, у нее начинается бред. Вот чего я так боялся. Малейшее потрясение может ее убить или свести с ума. Смерть или безумие. Какой ужас! Что делать, боже мой? Ложись, доченька!

Но Дея снова заговорила. Ее голос был еле слышен, как будто некое облако уже отделяло ее от земли.

– Отец, вы ошибаетесь. Это не бред. Я прекрасно понимаю все, что вы говорите. Вы говорите, что собралось много народу, что публика ждет и что мне надо сегодня вечером играть; я согласна, видите, я в полном сознании, но я не знаю, как это сделать; ведь я умерла, и Гуинплен умер. Но все равно, я иду. Я готова играть. Вот я, но Гуинплена нет.

– Детка моя, – повторил Урсус, – послушайся меня. Ляг опять в постель.

– Его больше нет! Его больше нет. О, как темно!

– Темно, – пробормотал Урсус. – Она впервые в жизни произносит это слово.

Гуинплен бесшумно проскользнул в возок, снял с гвоздя свой костюм фигляра и нагрудник, надел их и вышел на палубу, скрытый от взоров балаганом, снастями и мачтой.

Дея продолжала что-то лепетать, едва шевеля губами; понемногу ее лепет перешел в мелодию. Она стала напевать, иногда умолкая и забываясь в бреду, таинственный призыв, с которым столько раз обращалась к Гуинплену в «Побежденном хаосе». Ее пение, звучал о неясно и было не громче жужжанья пчелы:

Noche, quita te de alli

La alba canta...

Она перебила сама себя:

– Нет, это неправда, я не умерла. Что это я говорю? Увы! Я жива, а он умер. Я внизу, а он наверху. Он ушел, а я осталась. Я не слышу ни его голоса, ни его шагов. Бог дал нам на краткий миг рай на земле, а потом отнял его. Гуинплен! Все кончено. Я никогда больше не коснусь его рукой. Никогда. Его голос! Я больше не услышу его голоса.

И она запела:

Es rnenester a cielos ir...

...Dexa, quiero,

A tu negro

Caparazon.

Она простерла руку, словно ища опоры в пространстве.

Гуинплен, выступив из темноты и очутившись рядом с остолбеневшим от ужаса Урсусом, опустился перед нею на колени.

– Никогда! – говорила Дея. – Никогда я уже не услышу его!

И опять запела в полузабытьи:

Dexa, quiero

А tu negro

Caparazon!

И тогда она услыхала голос любимого, отвечавший ей:

О ven! ama!

Eres alma,

Soy corazon.

В ту же минуту Дея почувствовала под своей рукой голову Гуинплена. Из груди ее вырвался крик, звучавший невыразимой нежностью:

– Гуинплен!

Ее бледное лицо озарилось как бы звездным светом, в она пошатнулась.

Гуинплен подхватил ее на руки.

– Жив! – вскрикнул Урсус.

Дея повторила:

– Гуинплен!

Прижавшись головой к щеке Гуинплена, она прошептала:

– Ты опустился обратно с неба. Благодарю тебя.

Сидя на коленях у Гуинплена, сжимавшего ее в объятиях, она обратила к нему свое кроткое лицо и устремила на него слепые, но лучезарные глаза, словно могла видеть его.

– Это ты! – промолвила она.

Гуинплен осыпал поцелуями ее платье. Бывают речи, в которых слова, стоны и рыдания представляют неразрывное целое. В них слиты воедино и выражаются одновременно и восторг и скорбь. Они не имеют никакого смысла и вместе с тем говорят все.

– Да, я! Это я! Я, Гуинплен! А ты – моя душа, слышишь? Это я, дитя мое, моя супруга, моя звезда, мое дыхание! Ты – моя вечность! Это я! Я здесь, я держу тебя в своих объятиях. Я жив! Я твой! Ах, подумать только, что я хотел покончить с собой! Еще одно мгновенье и, не будь Гомо... Я расскажу тебе об этом после. Как близко соприкасается радость с отчаянием! Будем жить, Дея! Дея, прости меня! Да, я твой навсегда! Ты права: дотронься до моего лба, убедись, что это я. Если бы ты только знала! Но теперь уже ничто не в силах нас разлучить. Я вышел из преисподней и возношусь на небо. Ты говоришь, что я спустился с неба, – нет, я подымаюсь туда.

Вот я опять с тобою. Навеки, слышишь ли? Вместе! Мы вместе! Кто бы мог подумать? Мы снова нашли друг друга. Все дурное кончилось. Впереди нас ждет блаженство. Мы опять заживем счастливо и запрем двери нашего рая так плотно, что никакому горю уже не удастся к нам проникнуть. Я расскажу тебе все. Ты удивишься. Судно отошло от берега. Никто не может теперь его задержать. Мы в пути, и мы свободны. Мы направляемся в Голландию, там мы обвенчаемся; я не боюсь, я добуду средства к жизни, – кто может помешать мне в этом? Нам ничего больше не угрожает. Я обожаю тебя.

– Умерь-ка свой пыл! – буркнул Урсус.

Дея, замирая от блаженства, трепетной рукой провела по лицу Гуинплена. Он услышал, как она прошептала:

– Такое лицо должно быть у бога.

Затем дотронулась до его одежды.

– Нагрудник, – сказала она. – Его куртка. Ничего не изменилось. Все как прежде.

Урсус, ошеломленный, вне себя от радости, смеясь и обливаясь слезами, смотрел на них и разговаривал сам с собой:

– Ничего не понимаю. Я круглый идиот. Ведь я же сам видел, как его несли хоронить! Я плачу и смеюсь. Вот и все, на что я способен. Я так же глуп, как если бы сам был влюблен. Да я и на самом деле влюблен. Влюблен в них обоих. Ах, я старый дурак! Не слишком ли много для нее волнений? Как раз то, чего я опасался. Нет, как раз то, чего я желал. Гуинплен, побереги ее! Впрочем, пусть целуются. Мне-то что за дело? Я лишь случайный свидетель. Какое странное чувство! Я – паразит, пользующийся чужим счастьем. Я тут ни при чем, а между тем мне кажется, что и я приложил к этому руку. Благословляю вас, дети мои!

В то время как Урсус произносил свой монолог, Гуинплен говорил Дее:

– Ты слишком прекрасна, Дея. Не знаю, где был у меня рассудок в эти дни. Кроме тебя, на земле для меня нет никого. Я снова вижу тебя и глазам своим не верю. На этой шхуне! Но объясни, что с вами произошло? Ах, до чего вас довели! Где же «Зеленый ящик»? Вас ограбили, вас изгнали! Какая низость! О, я отомщу за вас! Отомщу за тебя, Дея! Им придется иметь дело со мной. Ведь я пэр Англии.

Урсус, которого последние слова точно обухом ударили по голове, отшатнулся и внимательно посмотрел на Гуинплена.

– Он не умер – это ясно, но не рехнулся ли он?

И недоверчиво насторожился.

Гуинплен продолжал:

– Будь спокойна, Дея. Я подам жалобу в палату лордов.

Урсус еще раз пристально взглянул на него и постучал пальцем себя по лбу.

Потом, очевидно приняв какое-то решение, пробормотал:

– Все равно. Это дела не меняет. Будь сумасшедшим, если тебе так нравится, мой Гуинплен. Это – право каждого из нас. Во всяком случае я счастлив. Но что означает все это?

Судно легко и быстро двигалось вперед; ночь становилась все темнее и темнее; туман, наплывавший с океана, благодаря безветрию, поднимался вверх и заволакивал небо, сгущаясь в зените; можно было различить только несколько крупных звезд, но вскоре они исчезли одна за другой, и над головами людей, находившихся на палубе, простерлась сплошная черная пелена спокойного бескрайнего неба. Река становилась все шире, берега ее казались темными узкими полосками, почти сливавшимися с окружающим мраком. Ночь дышала глубоким покоем. Гуинплен присел, держа в объятиях Дею. Они говорили, обменивались восклицаниями, лепетали, шептались. Бессвязный, взволнованный диалог. Как описать тебя, о радость!

– Жизнь моя!

– Небо мое?

– Любовь моя!

– Счастье мое!

– Гуинплен!

– Дея! Я пьян тобою! Дай мне поцеловать твои ноги!

– Так это ты?

– Мне так много надо сказать. Не знаю, с чего начать.

– Поцелуй меня!

– Жена моя!

– Не говори мне, Гуинплен, что я хороша собой. Это ты красавец.

– Я опять нашел тебя, я прижимаю тебя к сердцу. Да, ты моя. Я не грежу наяву. Это ты. Возможно ли? Да. Я снова оживаю. Если бы ты знала, что мне пришлось испытать, Дея!

– Гуинплен!

– Люблю тебя!

А Урсус шептал про себя:

– Я радуюсь, как дедушка.

Гомо вылез из-под возка и, неслышно ступая, переходил от одного к другому; не притязая ни на чье внимание, он лизал наудачу все, что попадалось, – грубые сапоги Урсуса, куртку Гуинплена, платье Деи, тюфяк. Это был его волчий способ изъявлять радость.

Миновали Четэм и устье Медуэя. Приближались к морю. Черная гладь реки была так спокойна, что шхуна спускалась вниз по течению Темзы без малейшего труда; незачем было прибегать к парусам, и матросов не вызывали на палубу. Судохозяин, по-прежнему один у руля, управлял шхуной. Кроме него на корме не было ни души; на носу фонарь освещал горсточку счастливых людей, неожиданно встретившихся снова и в пучине скорби внезапно обретших блаженство.

4. НЕТ, НА НЕБЕСАХ

Вдруг Дея, высвободившись из объятий Гуинплена, привстала. Она прижала обе руки к сердцу, словно желая сдержать его биение.

– Что со мной? – оказала она. – Мне трудно дышать. Но это ничего. Это от радости. Это хорошо. Я сражена твоим появлением, мой Гуинплен. Сражена внезапным счастьем. Что может быть упоительнее мгновения, когда все небо нисходит нам в сердце? Без тебя я чувствовала, что умираю. Ты возвратил меня к жизни. Точно раздвинулась какая-то тяжелая завеса, и я почувствовала, как в грудь мою хлынула жизнь, кипучая жизнь, полная волнений и восторгов.

Как необычайна эта жизнь, которую ты пробудил во мне! Она так чудесна, что мне даже больно. Мне кажется, что душа моя становится все шире и ей как будто тесно в теле. Эта полнота жизни, это блаженство охватывает меня всю, пронизывает меня. У меня точно выросли крылья, – я чувствую, как они трепещут. Мне немного страшно, но я очень счастлива. Ты воскресил меня, Гуинплен.

Она вспыхнула, потом побледнела, затем снова разрумянилась и вдруг упала.

– Увы! – сказал Урсус. – Ты убил ее!

Гуинплен простер руки к Дее. Какое страшное потрясение – переход от высочайшего блаженства к глубочайшему отчаянию. Гуинплен сам упал бы, если бы ему не нужно, было поддержать ее.

– Дея! – вскрикнул он, весь задрожав. – Что с тобой?

– Ничего, – ответила она. – Я люблю тебя.

Она безжизненно лежала у него в объятиях. Руки ее беспомощно повисли. Гуинплен и Урсус уложили ее на тюфяк.

Она прошептала слабым голосом:

– Мне трудно дышать лежа.

Они посадили ее.

Урсус спросил:

– Дать тебе подушку?

Она ответила:

– Зачем? Ведь у меня есть Гуинплен.

И она прислонилась головой к плечу Гуинплена, который сел позади и поддерживал ее; в глазах его отражались отчаяние и растерянность.

– Ах, как мне хорошо! – сказала она.

Урсус взял ее руку и считал пульс. Он не качал головой, не говорил ни слова, и о том, "что он думал, можно было догадаться лишь по быстрым движениям его век, судорожно мигавших, словно для того, чтобы удержать готовые политься слезы.

– Что с нею? – опросил Гуинплен.

Урсус приложил ухо к левому боку Деи.

Гуинплен нетерпеливо повторил свой вопрос, с трепетом ожидая ответа.

Урсус посмотрел на Гуинплена, потом на Дею. Он был мертвенно бледен.

– Мы, должно быть, находимся на высоте Кентербери, – сказал он. – Расстояние отсюда до Гревсенда не очень велико. Тихая погода продержится всю ночь. На море нам нечего бояться нападения, потому что весь военный флот крейсирует у берегов Испании. Наш переезд совершится вполне благополучно.

Дея, бессильно склонясь и все более бледнея, судорожно мяла в руках складки своего платья. Погруженная в раздумье о чем-то, не передаваемом никакими словами, она глубоко вздохнула:

– Я понимаю, что со мной. Я умираю.

Гуинплен в ужасе вскочил. Урсус подхватил Дею.

– Умираешь? Ты умираешь? Нет, не может этого быть. Не можешь ты умереть. Умереть теперь? Умереть сейчас? Но это невозможно. Бог не так жесток. Возвратить тебя для того, чтобы в ту же минуту отнять снова? Нет, так не бывает. Ведь это значило бы, что бог хочет, чтобы мы усомнились в нем. Это значило бы, что все, все обман – и земля, и небо, и сердце, и любовь, и звезды. Ведь это значило бы, что бог – предатель, а человек – обманутый глупец... Ведь это значило бы, что нельзя верить ни во что, что надо проклясть весь мир, что все – бездна. Ты сама не знаешь, что говоришь, Дея. Ты будешь жить! Я требую, чтобы ты жила. Ты должна мне повиноваться. Я твой муж и господин. Я запрещаю тебе покидать меня.

О небо! О несчастные люди! Нет, это невозможно. И я останусь на земле один, без тебя? Да это было бы так чудовищно, что самое солнце померкло бы! Дея, Дея, приди в себя. Это у тебя ненадолго, это сейчас пройдет. У человека бывает иногда вот такой озноб, а потом он забывает о нем. Мне нужно, мне необходимо, чтобы ты была здорова и больше не страдала. Ты хочешь умереть! Что я тебе сделал? При одной мысли об этом я теряю рассудок. Мы принадлежим друг другу. Мы любим друг друга. У тебя нет причин уходить. Это было бы несправедливо. Разве я совершил какое-нибудь преступление? Ведь ты же простила меня. О, ты ведь не хочешь, чтобы я впал в отчаяние, чтобы я стал злодеем, безумцем, осужденным на вечные муки! Дея, прошу тебя, заклинаю, умоляю, не умирай!

Судорожно схватив себя за волосы, в смертельном ужасе, задыхаясь от слез, он бросился к ее ногам.

– Мой Гуинплен, – сказала Дея, – я в этом не виновата.

На губах у нее выступила розовая пена, которую Урсус вытер краем ее одежды; Гуинплен, лежавший ничком, не замечал ничего. Он обнимал ее ноги и бессвязно молил:

– Говорю тебе, я не хочу! Я не перенесу твоей смерти. Умрем, но вместе. Только вместе. Тебе – умереть, Дея! Я никогда не соглашусь на это! Божество мое! Любовь моя! Пойми же, я здесь. Клянусь тебе, ты будешь жить! Умереть? Ты, значит, не представляешь себе, что будет со мною после твоей смерти. Если бы ты только Знала, как ты мне нужна, ты бы поняла, что это решительно невозможно, Дея! Ведь кроме тебя у меня никого нет. Со мною случилось нечто необычайное. Представь себе, я только что пережил за несколько часов целую жизнь. Я убедился в том, что на свете нет ровно ничего. Существуешь только ты, ты одна. Если не будет тебя, мир не будет иметь никакого смысла. Сжалься надо мной! Живи, если ты любишь меня. Я нашел тебя вновь не для того, чтобы сейчас же утратить. Погоди немного. Нельзя же уходить, едва успев свидеться. Успокойся! О господи, как я страдаю! Ты ведь не сердишься на меня, правда? Ты ведь понимаешь, что я не мог поступить иначе, так как за мной пришел жезлоносец. Вот увидишь, тебе сейчас станет легче дышать. Дея, уже все прошло. Мы будем счастливы. Не повергай меня в отчаяние! Дея! Ведь я не сделал тебе ничего дурного.

Слова эти он не выговорил, а прорыдал. В них чувствовались и скорбь и возмущение. Из груди Гуинплена вырывались жалостные стоны, которые привлекли бы голубку, и дикие вопли, способные устрашить льва.

Голосом все менее и менее внятным, прерывающимся почти на каждом слове, Дея ответила:

– Увы, зачем ты говоришь так! Любимый мой, я верю, что ты сделал бы все, что мог. Час назад мне хотелось умереть, а теперь я уже не хочу этого. Гуинплен, мой обожаемый Гуинплен, как мы были счастливы! Бог послал тебя мне, а теперь отнимает меня у тебя. Я ухожу. Ты не забудешь «Зеленого ящика», правда? И своей бедной слепой Деи? Ты будешь вспоминать мою песенку. Не забывай звука моего голоса, не забывай, как я говорила тебе: «Люблю тебя». Я буду возвращаться по ночам и повторять тебе это, когда ты будешь спать. Мы снова встретились, но радость была слишком велика. Это не могло продолжаться. Я ухожу первая, так решено. Я очень люблю моего отца Урсуса и нашего брата Гомо. Вы все добрые. Как здесь душно! Распахните окно! Мой Гуинплен, я не говорила тебе этого, но однажды я приревновала тебя к женщине, которая приезжала к нам. Ты даже не знаешь, о ком я говорю. Не правда ли? Укройте мне руки. Мне немного холодно. А где Фиби и Винос?

В конце концов начинаешь любить всех. Нам приятны люди, которые видели нас счастливыми. Чувствуешь к ним благодарность за то, что они были свидетелями нашей радости. Почему все это миновало? Я не совсем понимаю, что произошло за последние два дня. Теперь я умираю. Оставьте на мне вот это платье. Когда я надевала его, я так и думала, что оно будет моим саваном. Пусть меня похоронят в нем. На нем поцелуи Гуинплена. Ах, как мне хотелось бы еще жить! Как нам чудесно жилось в нашем возке! Мы пели. Я слышала рукоплескания. Как это было хорошо – никогда не разлучаться! Мне казалось, что мы живем, окутанные облаком.

Я отдавала себе отчет во всем, различала один день от другого; несмотря на свою слепоту, я знала, когда наступает утро, потому что слышала голос Гуинплена, и знала, когда наступает ночь, потому что видела Гуинплена во сне. Я чувствовала, что меня окружает нежное, теплое облако: это была его душа. Мы так долго любили друг друга. Теперь конец, не будет больше песен. Увы! Неужели жизнь кончилась? Ты будешь помнить обо мне, мой любимый?

Голос ее постепенно ослабевал. Жизнь явно ее покидала, ей уже не хватало дыхания. Она судорожно сжимала пальцы – знак приближения последней минуты. Предсмертное хрипение девушки уже переходило с лепет ангела.

Она прошептала:

– Вы будете вспоминать обо мне, неправда ли? Мне было бы грустно умереть, зная, что никто не вспомнит обо мне. Иногда я бывала злая. Простите меня, прошу вас. Я уверена, что, будь на то воля божья, мы могли бы быть очень счастливы, нам ведь нужно так немного, мой Гуинплен; мы зарабатывали бы себе на жизнь и поселились бы вместе в чужих краях; но господь не захотел этого. Я не знаю, почему я умираю. Я ведь не жаловалась на свою слепоту, я никого не обижала. Каким счастьем было бы для меня навеки остаться слепой, никогда с тобой не разлучаясь! Ах, как горько расставаться!

Она прерывисто дышала, ее слова угасали одно за другим, точно огоньки, задуваемые ветром. Ее уже почти не было слышно.

– Гуинплен, – шептала она, – не правда ли, ты будешь помнить обо мне? Мне это будет нужно, когда я умру.

И прибавила:

– Ах, удержите меня!

Потом, помолчав, шепнула:

– Приходи ко мне как можно скорее! Даже у бога я буду несчастной без тебя. Не оставляй меня слишком долго одну, мой милый Гуинплен! Рай был здесь, на земле. Там, наверху, только небо. Ах, я задыхаюсь! Мой любимый! Мой любимый! Мой любимый!

– Сжалься! – крикнул Гуинплен.

– Прощай! – прошептала она.

– Сжалься! – повторил Гуинплен.

И прильнул губами к прекрасным холодеющим рукам Деи.

Одно мгновение она, казалось, уже не дышала.

Вдруг она приподнялась на локтях, глаза ее вспыхнули ярким блеском, и на лице появилась неизъяснимая улыбка.

Ее голос обрел неожиданную звонкость.

– Свет! – вскрикнула она. – Я вижу!

И, упав навзничь, она вся вытянулась и застыла на тюфяке.

Бедный старик, словно раздавленный тяжестью отчаяния, припал лысой головой к ногам Деи и, рыдая, зарылся лицом в складки ее одежды. Он лишился сознания.

Гуинплен был страшен.

Он вскочил на ноги, поднял голову и стал пристально всматриваться в расстилавшееся перед ним бескрайнее черное небо.

Потом, никому не видимый, – разве только некоему незримому существу, присутствовавшему в этом мраке, – он простер руки кверху и сказал:

– Иду!

Он пошел по палубе шхуны, направляясь к ее борту, точно притягиваемый каким-то видением.

В нескольких шагах от него расстилалась бездна.

Он двигался медленно, не глядя себе под ноги.

Лицо его было озарено улыбкой, которая была у Деи перед смертью.

Он шел прямо, словно видя что-то перед собой. В глазах у него светился как бы отблеск души, парящей вдалеке.

Он крикнул:

– Да!

С каждым шагом он приближался к борту.

Он шел решительно, простирая кверху руки, с запрокинутой назад головой, пристально всматриваясь в одну точку, двигаясь, словно призрак.

Он не спешил, не колебался, ступая твердо и неуклонно, как будто перед ним была не зияющая пропасть, не отверстая могила.

Он шептал:

– Будь спокойна, я иду за тобою. Я хорошо вижу знак, который ты подаешь мне.

Он не сводил глаз с одной точки на небе, в самом зените. Он улыбался.

Небо было совершенно черно, звезд не было, но он, несомненно, видел какую-то звезду.

Он пересек палубу.

Еще несколько решительных роковых шагов, и он очутился на самом ее краю.

– Я иду, – сказал он. – Вот и я, Дея!

И продолжал идти. Палуба была без борта. Перед ним чернела пропасть. Он занес над ней ногу.

И упал.

Ночь была непроглядно темная, место глубокое. Вода поглотила его. Это было безмолвное исчезновение во мраке. Никто ничего не видел и не слышал. Судно продолжало плыть вперед, река по-прежнему катила свои волны.

Немного спустя шхуна вышла в океан.

Когда Урсус очнулся, Гуинплена уже не было. Он увидал только Гомо, стоявшего на самом краю палубы, глядя на море, волк жалобно выл в темноте.







Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law

Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga Self Lib GroupLe
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Пред.След.

Вернуться в Курилка

Кто сейчас на форуме

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 4


.