Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Общение на свободные темы.

Модераторы: SergEkb, crazyman

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#251  Сообщение Buccaneer » 18 дек 2019, 20:47

ВиктОр Гюго


ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПРИГОВОРЕННОГО К СМЕРТИ (2 отрывка)



......Суд над министрами закончился. Не знаю? к чему их присудили. Во всяком случае жизнь сохранили всем четверым. Крепость Гам была признана золотой серединой между смертью и свободой. После того как все это было улажено, у государственных деятелей, стоящих у власти, исчез всякий страх, а вместе со страхом испарились и человеколюбивые порывы. Вопрос об отмене смертной казни больше не поднимался; и поскольку он утратил остроту, утопия снова стала утопией, теория – теорией, фантазия – фантазией.

А между тем в тюрьмах так и осталось несколько осужденных из числа простых смертных: несчастные уже месяцев пять-шесть гуляли по тюремному двору, дышали свежим воздухом, окончательно успокоившись, считая, что им дарована жизнь, принимая отсрочку за помилование. Но не тут-то было.

Правду сказать, палач сильно перетрусил. Услышав в тот знаменательный день разговоры законодателей о человеколюбии, гуманности, прогрессе, он решил, что дело его плохо, и скрылся, забился под свою гильотину. Ему стало не по себе на ярком июльском солнце, как ночной птице – при свете дня. Он старался не напоминать о себе, сидел притаясь, не подавая признаков жизни, заткнув уши, боясь дышать. Целых полгода его не было видно. Но мало-помалу он успокоился в своей норе. Прислушался к тому, что делается в палате, и больше не услышал ни упоминаний своего имени, ни тех громких, звучных слов, которые так напугали его.

Прекратились словесные упражнения на тему О преступлениях и наказаниях, палата занималась совсем другими, куда более важными общественными делами – прокладкой проселочной дороги, субсидией Комической опере или кровопусканием в сто тысяч франков из апоплектического полуторамиллиардного бюджета. О нем, о головорезе, не вспоминал больше никто.

Увидев это, он окончательно успокоился, высунул из норы голову и огляделся; потом сделал один шаг, второй, совеем как мышь в какой-то из басен Лафонтена, потом осмелел, вылез из-под помоста, вскочил на него и принялся чинить, исправлять, начищать до блеска, оглаживать все сооружение, пускать в ход, смазывать салом старый заржавевший механизм, совсем пришедший в негодность от бездействия; а затем обернулся, наугад, в первой попавшейся тюрьме схватил за волосы одного из тех несчастных, которые рассчитывали, что им дарована жизнь, втащил его к себе, раздел, связал, скрутил, и – казни возобновились как ни в чем не бывало.

Этому страшно поверить, но это правда.

Да, многострадальным узникам дали отсрочку в полгода и тем самым ни за что ни про что усугубили их муки, вселив в них надежду на жизнь; а потом, без всякого основания, безо всякой необходимости, так, здорово живешь, в одно прекрасное утро отсрочку отменили и хладнокровно бросили этих несчастных под нож. Скажите на милость, чем нам мешали эти люди? Господи боже! Неужто во Франции не хватит воздуха на всех?

Чтобы ни с того ни с сего какой-то чиновнишка из министерства юстиции встал со стула и сказал: «Что ж! Никто больше не заикается об отмене смертной казни. Пора пускать в ход гильотину!» – для этого надо, чтобы сердце человека стало вдруг сердцем зверя.



Следует подчеркнуть, что никогда в самом процессе казни не наблюдалось такой жестокости, как после июльской отсрочки. Никогда Гревская трагедия не обставлялась так омерзительно и не доказывала с большей наглядностью всю гнусность смертной казни. Этот усугубленный ужас по справедливости лежит на совести людей, восстановивших кровавый закон. Пусть сами казнятся делом рук своих. Поделом им.

Приведем два-три примера зверского, безбожного отношения к приговоренным, хотя бы для того, чтобы расстроить нервы супругам королевских прокуроров. Женщина зачастую играет роль совести.

В конце сентября прошлого года на юге Франции – точно мы не можем указать ни место, ни день казни, ни имя приговоренного, но если самый факт будет оспариваться, мы беремся все это установить, – помнится, дело было в Памье, – итак, в конце сентября в тюрьму к одному заключенному, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь – полгода о нем не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни.

До сих пор все шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, – говоря языком каторги, «заложил в печь», – и спустил нож. Тяжелый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и – вот где начинается настоящий ужас – не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил ее. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным.

Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговоренного, но голова не отлетела. Короче говоря – пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговоренного, и после каждого удара приговоренный испускал отчаянный вопль, дергал все еще не снесенной головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это еще не все.

Осужденный, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговоренному лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа.

Это не выдумка. Этому были очевидцы. Да.

Согласно закону при казни обязан был присутствовать судья. Ему достаточно было сделать знак, чтобы положить этому конец. Что же делал, забившись в угол кареты, этот человек, пока зверски резали другого человека? Что делал судья, призванный карать убийц, пока среди бела дня, у него на глазах, под самыми окошками его кареты совершалось убийство?

И такого судью не предали суду! Не предали суду и палача! И никто не подумал произвести следствие по поводу такого чудовищного, попирающего все законы, издевательства над священной личностью создания божия!



В семнадцатом веке, при Ришелье и Кристофе Фуке, когда был в силе варварский уголовный кодекс и когда маркиза де Шале казнил в Нанте неумелый солдат, нанесший ему вместо одного удара шпагой тридцать четыре удара[7] бочарным топором, – это все-таки показалось незаконным парижскому парламенту, ввиду чего было наряжено следствие, и хотя Ришелье остался безнаказанным, как безнаказанным остался и Кристоф Фуке, солдат все-таки был наказан. Конечно, это несправедливость, но в основе ее заложено зерно правосудия.

Тут же ни намека на правосудие. Дело было после июльского переворота, в эпоху прогресса и смягчения нравов, через год после громогласных ламентаций палаты по поводу смертной казни. И что же! Это событие прошло совершенно незамеченным! Парижские газеты забыли о нем, как о незначительном эпизоде. Никто не обеспокоился. Выяснили только, что гильотина была умышленно испорчена кем-то, кто хотел подставить ножку палачу, а именно одним из его подручных. Палач выгнал его, а он придумал такую месть.






......Я передал девочку няньке.

– Унесите ее.

А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.

XLIV

Священник – добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка.

С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней.



Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями.

XLV

Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя.

Для этих отмеченных роком людей есть на Гревской площади роковая точка, центр притяжения, ловушка. Они кружат вокруг, пока не попадут в нее.

XLVI

Крошка моя Мари! Она возвращается к своим забавам. Из окна фиакра она смотрит на толпу и уже совсем не думает о чужом дяде.

Может быть, я успею написать несколько страничек для нее, чтобы она прочла их в свое время и через пятнадцать лет оплакала то, над чем не плакала сегодня.



Да, она от меня должна узнать мою историю, должна знать, почему имя, которое я завещаю ей, запятнано кровью.

XLVII

Моя история

Примечание издателя. До сих пор не удалось отыскать соответствующие страницы. По-видимому, как можно заключить из последующих, приговоренный не успел их написать. Эта мысль возникла у него слишком поздно.

XLVIII

Из комнаты в ратуше

Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет.

Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили. Когда я увидел поверх голов, между двумя фонарями набережной, эти поднятые кверху красные руки с черным треугольников конце, силы мне изменили. Я попросил, чтобы мне дали возможность сделать последнее заявление. Меня отвели сюда и послали за одним из королевских прокуроров. Я жду его; как-никак – выигрыш времени.

Вот как это было.

Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем-то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел.

Возле двери и у стен стояли какие-то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин.



Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он.

Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги.

Едва я сел, как те двое по-кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц.

Волосы мои, обстриженные кое-как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей.

Кругом переговаривались вполголоса.

Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа.

Молодой человек у окна, что-то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит.

– Туалет, приговоренного. – ответил тюремщик.

Я понял, что завтра это будет описано в газетах.

Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, – единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, – на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот.

От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула.

– Простите, сударь! – сказал он. – Неужели я задел вас?

Палачи – люди обходительные.

А толпа снаружи ревела все громче.

Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.

– Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, – ответил я, стараясь говорить твердым голосом.



Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка.

Все, что полагалось сделать, было пока что сделано.

Тут ко мне приблизился священник с распятием.

– Идемте, сын мой, – сказал он.

Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена.

В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из-под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, – низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив – взвод солдат в боевом порядке; налево – задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой.

Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы. Я прошел три шага и появился на пороге.

– Вот он! Вот! Выходит! Наконец-то! – завопила толпа.

И те, кто был поближе, захлопали в ладоши. При всей любви к королю его бы не встретили так восторженно.

Телега была самая обыкновенная, запряженная чахлой клячей, а на вознице был синий в красных разводах фартук, какие носят огородники в окрестностях Бисетра.

Толстяк в треуголке взошел первым.

– Здравствуйте, господин Сансон! – кричали ребятишки, взгромоздившиеся на решетку. За ним последовал один из подручных.

– Здорово, Вторник! – опять закричали ребятишки.

Оба они сели на переднюю скамейку.

Наступил мой черед. Я взошел довольно твердой поступью.

– Молодцом держится! – заметила женщина, стоявшая около жандармов.

Эта жестокая похвала придала мне силы. Священник сел рядом со мной. Меня посадили на заднюю скамейку, спиной к лошади. Такая заботливость привела меня в содрогание.

Они и здесь стараются щегольнуть человеколюбием. Мне захотелось посмотреть, что делается кругом. Жандармы впереди, жандармы позади, а дальше толпы, толпы и толпы; одни сплошные головы на площади.

Пикет конной жандармерии ожидал меня у ограды Дворца правосудия. Офицер скомандовал. Телега вместе с конвоем тронулась в путь, вой черни как будто подталкивал ее.

Мы выехали из ворот. В ту минуту, когда телега свернула к мосту Менял, площадь разразилась криками от мостовой до крыш, а набережные и мосты откликнулись так, что, казалось, вот-вот сотрясется земля.

На этом повороте конный пикет присоединился к конвою.

– Шапки долой! Шапки долой! – кричали тысячи голосов. Прямо как для короля.

Тут и я рассмеялся горьким смехом и сказал священнику:

– С них – шапки, с меня – голову.

Телега ехала шагом.

Набережная Цветов благоухала – сегодня базарный день. Продавщицы ради меня побросали свои букеты.

Напротив, немного подальше квадратной башни, образующей угол Дворца правосудия, расположены кабачки; верхние помещения их были заполнены счастливцами, получившими такие хорошие места. Особенно много было женщин. У кабатчиков сегодня удачный день.



Люди платили за столы, за стулья, за доски, за тележки. Все кругом ломилось от зрителей. Торговцы человеческой кровью кричали во всю глотку:

– Кому место?

Злоба против этой толпы овладела мной. Мне захотелось крикнуть:

– Кому уступить мое?

А телега все подвигалась. Позади нас толпа рассеивалась, и я помутившимся взглядом смотрел, как она собирается снова на дальнейших этапах моего пути.

При въезде на мост Менял я случайно посмотрел направо и на противоположном берегу заметил над домами черную башню, которая стояла одиноко, ощетинясь скульптурными украшениями, а на верхушке ее мне были видны в профиль два каменных чудовища. Сам не знаю, почему я спросил у священника, что это за башня.

– Святого Якова-на-Бойнях, – ответил вместо него палач.



Не могу постичь, каким образом, несмотря на туман и частый мутный дождь, заволакивавший воздух точно сеткой паутины, до мельчайших подробностей видел все, что происходило вокруг. И каждая подробность была мучительна по-своему. Есть переживания, для которых не хватает слов.

Около середины моста Менял, настолько запруженного толпой, что при всей его ширине мы едва плелись, мною овладел безудержный ужас. Я испугался, что упаду в обморок, – последний проблеск тщеславия! И постарался забыться, ни на что не смотреть, ни к чему не прислушиваться, кроме слов священника, которые едва долетали до меня сквозь шум и крик.

Я потянулся к распятию и приложился.

– Господи, смилуйся надо мной! – прошептал я, стараясь углубиться в молитву.

Но от каждого толчка телеги меня встряхивало на жестком сиденье. Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову.

– Вы дрожите от холода, сын мой? – спросил священник.

– Да, – ответил я.

Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие-то женщины пожалели мою молодость.

Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя – столько упорных, неотступных взглядов.

Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия.

В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха – от вздохов, слов – от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент.

Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках.

Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее.

Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, – вторая скрыта за ней. Там было много народа – оттуда, верно, все видно.

А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие – воле сновидения.

Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой-то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня.

– Мужайтесь! – шепнул он.

К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку.

Нет, это был не сон!

Я зашатался, словно мне уже нанесли удар.

– Мне надо сделать последнее заявление, – слабым голосом выкрикнул я.

Меня привели сюда.

Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу.

XLIX

Какое-то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать.

– Добейтесь, добейтесь помилования! – твердил я. – Или, ради Христа, подождите хоть пять минут!

Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня?

Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь.

– Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться!

Судья и палач вышли. Я один – один с двумя жандармами.

О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать!

Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги…

Четыре часа.

1829 г.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#252  Сообщение Buccaneer » 19 дек 2019, 21:53

М.Ю, ЛЕРМОНТОВ


Белла

(Отрывок)


Изображение


Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорью Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут. Зашел разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, — ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет.


Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича Эта история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с. Что за диво?..


Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи:
— Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе ее как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее подарил бы?..
— Все, что он захочет, — отвечал Азамат.
— В таком случае я тебе ее достану, только с условием... Поклянись, что ты его исполнишь...
— Клянусь... Клянись и ты!
— Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать мне сестру Бэлу: Карагез будет тебе калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден.


Азамат молчал.
— Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок: рано тебе ездить верхом...
Азамат вспыхнул.
— А мой отец? — сказал он.
— Разве он никогда не уезжает?
— Правда...
— Согласен?..
— Согласен, — прошептал Азамат, бледный как смерть. — Когда же?
— В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток баранов: остальное — мое дело. Смотри же, Азамат!


Вот они и сладили это дело... по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что — Казбич разбойник, которого надо было наказать.

Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести на другой день.
— Азамат! — сказал Григорий Александрович, — завтра Карагез в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня...
— Хорошо! — сказал Азамат и поскакал в аул. Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, — только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой.
— А лошадь? — спросил я у штабс-капитана.
— Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим кунаком. 6


Стали мы болтать о том, о сем: вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице — и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.
— Что с тобой? — спросил я.
— Моя лошадь!.. лошадь!.. — сказал он, весь дрожа.
Точно, я услышал топот копыт: «Это, верно, какой-нибудь казак приехал...»
— Нет! Урус яман, яман! — заревел он и опрометью бросился вон, как дикий барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге... Вдали вилась пыль — Азамат скакал на лихом Карагезе; на бегу Казбич выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок... Вот кругом него собрался народ из крепости — он никого не замечал; постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов — он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?..

Только на другое утро пришел в крепость и стал просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата.
— Что ж отец?
— Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал дней на шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру?
А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..


Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к нему.
Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил... Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, — только он притворялся, будто не слышит.


— Господин прапорщик! — сказал я как можно строже. — Разве вы не видите, что я к вам пришел?
— Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? — отвечал он, не приподнимаясь.
— Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.
— Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота!
— Я все знаю, — отвечал я, подошед к кровати.
— Тем лучше: я не в духе рассказывать.
— Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который я могу отвечать...
— И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам.
— Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу!
— Митька, шпагу!..


Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал:
— Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо.
— Что нехорошо?
— Да то, что ты увез Бэлу... Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, — сказал я ему.
— Да когда она мне нравится?..


Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж после некоторого молчания я ему сказал, что если отец станет ее требовать, то надо будет отдать.
— Вовсе не надо!
— Да он узнает, что она здесь?
— А как он узнает?


Я опять стал в тупик.
— Послушайте, Максим Максимыч! — сказал Печорин, приподнявшись, — ведь вы добрый человек, — а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу...
— Да покажите мне ее, — сказал я.
— Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, — прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился... Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно согласиться.
— А что? — спросил я у Максима Максимыча, — в самом ли деле он приучил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?
— Помилуйте, отчего же с тоски по родине. Из крепости видны были те же горы, что из аула, — а этим дикарям больше ничего не надобно.

Да притом Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную тряпичку!.. Ну, да это в сторону... Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать по-нашему. Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты. Никогда не забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.

Изображение




— Послушай, моя пери, — говорил он, — ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею, — отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сейчас отпущу домой. — Она вздрогнула едва приметно и покачала головой. — Или, — продолжал он, — я тебе совершенно ненавистен? — Она вздохнула. — Или твоя вера запрещает полюбить меня? — Она побледнела и молчала. — Поверь мне, аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью? — Она посмотрела ему пристально в лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля. — Послушай, милая, добрая Бэла! — продолжал Печорин, — ты видишь, как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя развеселить: я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей?


Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтоб она его целовала; она слабо защищалась и только повторяла: «Поджалуста, поджалуйста, не нада, не нада». Он стал настаивать; она задрожала, заплакала.
— Я твоя пленница, — говорила она, — твоя раба; конечно ты можешь меня принудить, — и опять слезы.
Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую комнату. Я зашел к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед.
— Что, батюшка? — сказал я ему.
— Дьявол, а не женщина! — отвечал он, — только я вам даю мое честное слово, что она будет моя...


Я покачал головою.
— Хотите пари? — сказал он, — через неделю!
— Извольте!
Мы ударили по рукам и разошлись.
На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не перечесть.
— Как вы думаете, Максим Максимыч! — сказал он мне, показывая подарки, — устоит ли азиатская красавица против такой батареи?
— Вы черкешенок не знаете, — отвечал я, — это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе воспитаны. — Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш.


А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она стала ласковее, доверчивее — да и только; так что он решился на последнее средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски, вооружился и вошел к ней. «Бэла! — сказал он, — ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь, вернись к отцу, — ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать себя; прощай, я еду — куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня». — Он отвернулся и протянул ей руку на прощание. Она не взяла руки, молчала.

Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль — такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал — и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так — глупость!..


Изображение


Штабс-капитан замолчал.
— Да, признаюсь, — сказал он потом, теребя усы, — мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила.
— И продолжительно было их счастье? — спросил я.
— Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого впечатления. Да, они были счастливы!



Славная была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше, — так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого баловать. Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку... А уж как плясала! видал я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в благородном собрании, лет двадцать тому назад, — только куда им! совсем не то!.. Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на щеках... Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница, подшучивала... Бог ей прости!..

— А что, когда вы ей объявили о смерти отца?
— Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.
Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами или козами, — а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, — целое утро пропадал; раз и другой, все чаще и чаще... «Нехорошо, — подумал я, верно между ними черная кошка проскочила!»


Одно утро захожу к ним — как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался.
— А где Печорин? — спросил я.
— На охоте.
— Сегодня ушел? — Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.

— Нет, еще вчера, — наконец сказала она, тяжело вздохнув.
— Уж не случилось ли с ним чего?
— Я вчера целый день думала, — отвечала она сквозь слезы, — придумывала разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.
— Права, милая, ты хуже ничего не могла придумать! — Она заплакала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:
— Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его — я княжеская дочь!..

Я стал ее уговаривать.
— Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, — походит, да и придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.
— Правда, правда! — отвечала она, — я буду весела. — И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.
Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали... Пренеприятное положение-с!

Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.
Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный; с одной стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками 7, оканчивалась лесом, который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили табуны; с другой — бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник, покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все.

Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все ближе и ближе и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во сте от нас, и начал кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!..
— Посмотри-ка, Бэла, — сказал я, — у тебя глаза молодые, что это за джигит: кого это он приехал тешить?..
Она взглянула и вскрикнула:
— Это Казбич!..
— Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? — Всматриваюсь, точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда.
— Это лошадь отца моего, — сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала, как лист, и глаза ее сверкали. «Ага! — подумал я, — и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!»
— Подойди-ка сюда, — сказал я часовому, — осмотри ружье да ссади мне этого молодца, — получишь рубль серебром.
— Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте... — Прикажи! — сказал я, смеясь...
— Эй, любезный! — закричал часовой, махая ему рукой, — подожди маленько, что ты крутишься, как волчок?


Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с ним заводят переговоры, — как не так!.. Мой гренадер приложился... бац!.. мимо, — только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему, пригрозил нагайкой — и был таков.
— Как тебе не стыдно! — сказал я часовому.
— Ваше высокоблагородие! умирать отправился, — отвечал он, такой проклятый народ, сразу не убьешь.


Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие... Даже я уж на него рассердился.
— Помилуйте, — говорил я, — ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому назад она ему больно нравилась — он мне сам говорил, — и если б надеялся собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался...


Тут Печорин задумался. «Да, — отвечал он, — надо быть осторожнее... Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал».
Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало, спросишь:
«О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?» — «Нет!» — «Тебе чего-нибудь хочется?» — «Нет!» — «Ты тоскуешь по родным?» — «У меня нет родных». Случалось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от нее ничего больше не добьешься.
Вот об этом-то я и стал ему говорить. «Послушайте, Максим Максимыч, — отвечал он, — у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение — только дело в том, что это так.

В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, — но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я стал читать, учиться — науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно...

Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою... Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой.

Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, — только мне с нею скучно... Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру на дороге!

По крайней мере я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, бог даст, в последний... Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, — продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне, — вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужели тамошная молодежь вся такова?

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:
— А все, чай, французы ввели моду скучать?
— Нет, Англичане.
— А-га, вот что!.. — отвечал он, — да ведь они всегда были отъявленные пьяницы!
Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-пакитана было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства.


Между тем он продолжал свой рассказ таким образом:
— Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое.
Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он меня с собой. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти часов шныряли по камышам и по лесу, — нет зверя. «Эй, не воротиться ли? — говорил я, — к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!»

Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маменькой избалован... Наконец в полдень отыскали проклятого кабана: паф! паф!... не тут-то было: ушел в камыши... такой уж был несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.
Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости: только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел... Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение... Опрометью поскакали мы на выстрел — смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла — и туда; я за ним.


К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе... И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!.. «Он посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью.
Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего Карагеза...
Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья... «Не стреляйте! — кричу я ему, — берегите заряд; мы и так его догоним». Уж эта молодежь! вечно некстати горячится... Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих женщину, окутанную чадрою... Это была Бэла... бедная Бэла! Он что-то нам закричал по-своему и занес над нею кинжал...

Изображение



Медлить было нечего: я выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому что вдруг он опустил руку... Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда — да не было заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями... Такой злодей; хоть бы в сердце ударил — ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину... самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы — ничто не могло привести ее в себя.


Изображение



Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на седло; он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания Григорий Александрович сказал мне: «Послушайте, Максим Максимыч, мы этак ее не довезем живую». — «Правда!» — сказал я, и мы пустили лошадей во весь дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел: осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он ошибся...
— Выздоровела? — спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись.


— Нет, — отвечал он, — а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила.
— Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич?
— А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался, — цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать, часовые всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели.
— Да зачем Казбич ее хотел увезти?


— Помилуйте, да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не могут не стянуть; другое и не нужно, а все украдет... уж в этом прошу их извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась.
— И Бэла умерла?
— Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. — «Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то есть, по-нашему, душенька)», — отвечал он, взяв ее за руку. «Я умру!» — сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..


Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой... Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку...
Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.
К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала говорить, только как вы думаете о чем?.. Этакая мысль придет ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григория Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась.

Так прошел целый день. Как она переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались большие, губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у ней лежала раскаленное железо.
Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал.

Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу... Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно...
Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил ее наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте, — говорил я ему, — ведь вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши препараты?» — «Все-таки лучше, Максим Максимыч, — отвечал он, — чтоб совесть была покойна». Хороша совесть!


После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна — но на дворе было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати — ничего не помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда — признак приближения конца, и сказал это Печорину. «Воды, воды!..» — говорила она хриплым голосом, приподнявшись с постели.
Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую... Да, батюшка, видал я много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это все не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец... ну да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?


Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам — гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха... Я пошел заказывать гроб.


Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами, которых Григорий Александрович накупил для нее же.
На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не христианка...
— А что Печорин? — спросил я.
— Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же? Месяца три спустя его назначили в е...й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех пор не встречались, да помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего брата вести поздно доходят.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#253  Сообщение Buccaneer » 22 дек 2019, 00:47

М.Ю. Лермонтов


Фаталист



Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты; офицеры собирались друг у друга поочередно, по вечерам играли в карты.
Однажды, наскучив бостоном и бросив карты под стол, мы засиделись у майора С*** очень долго; разговор, против обыкновения, был занимателен.

Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro 1 или contra 2.
— Все это, господа, ничего не доказывает, — сказал старый майор, — ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми подтверждаете свои мнения?
— Конечно, никто, — сказали многие, — но мы слышали от верных людей...

— Все это вздор! — сказал кто-то, — где эти верные люди, видевшие список, на котором назначен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках?
В это время один офицер, сидевший в углу комнаты, встал, и медленно подойдя к столу, окинул всех спокойным взглядом. Он был родом серб, как видно было из его имени.

Наружность поручика Вулича отвечала вполне его характеру. Высокий рост и смуглый цвет лица, черные волосы, черные проницательные глаза, большой, но правильный нос, принадлежность его нации, печальная и холодная улыбка, вечно блуждавшая на губах его, — все это будто согласовалось для того, чтоб придать ему вид существа особенного, не способного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи.

Он был храбр, говорил мало, но резко; никому не поверял своих душевных и семейных тайн; вина почти вовсе не пил, за молодыми казачками, — которых прелесть трудно достигнуть, не видав их, он никогда не волочился. Говорили, однако, что жена полковника была неравнодушна к его выразительным глазам; но он не шутя сердился, когда об этом намекали.
Была только одна страсть, которой он не таил: страсть к игре.

За зеленым столом он забывал все, и обыкновенно проигрывал; но постоянные неудачи только раздражали его упрямство. Рассказывали, что раз, во время экспедиции, ночью, он на подушке метал банк, ему ужасно везло. Вдруг раздались выстрелы, ударили тревогу, все вскочили и бросились к оружию. «Поставь ва-банк!» — кричал Вулич, не подымаясь, одному из самых горячих понтеров. «Идет семерка», — отвечал тот, убегая. Несмотря на всеобщую суматоху, Вулич докинул талью, карта была дана.

Когда он явился в цепь, там была уж сильная перестрелка. Вулич не заботился ни о пулях, ни о шашках чеченских: он отыскивал своего счастливого понтера.
— Семерка дана! — закричал он, увидав его наконец в цепи застрельщиков, которые начинали вытеснять из лесу неприятеля, и, подойдя ближе, он вынул свой кошелек и бумажник и отдал их счастливцу, несмотря на возражения о неуместности платежа. Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлек за собою солдат и до самого конца дела прехладнокровно перестреливался с чеченцами.
Когда поручик Вулич подошел к столу, то все замолчали, ожидая от него какой-нибудь оригинальной выходки.

— Господа! — сказал он (голос его был спокоен, хотя тоном ниже обыкновенного), — господа! к чему пустые споры? Вы хотите доказательств: я вам предлагаю испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута... Кому угодно?
— Не мне, не мне! — раздалось со всех сторон, — вот чудак! придет же в голову!..
— Предлагаю пари! — сказал я шутя.
— Какое?
— Утверждаю, что нет предопределения, — сказал я, высыпая на стол десятка два червонцев — все, что было у меня в кармане.


Изображение



— Держу, — отвечал Вулич глухим голосом. Майор, вы будете судьею; вот пятнадцать червонцев, остальные пять вы мне должны, и сделайте мне дружбу прибавить их к этим.
— Хорошо, — сказал майор, — только не понимаю, право, в чем дело и как вы решите спор?..
Вулич вышел молча в спальню майора; мы за ним последовали. Он подошел к стене, на которой висело оружие, и наудачу снял с гвоздя один из разнокалиберных пистолетов; мы еще его не понимали; но когда он взвел курок и насыпал на полку пороху, то многие, невольно вскрикнув, схватили его за руки.

— Что ты хочешь делать? Послушай, это сумасшествие! — закричали ему.
— Господа! — сказал он медленно, освобождая свои руки, — кому угодно заплатить за меня двадцать червонцев?
Все замолчали и отошли.

Вулич вышел в другую комнату и сел у стола; все последовали за ним: он знаком пригласил нас сесть кругом. Молча повиновались ему: в эту минуту он приобрел над нами какую-то таинственную власть. Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взором встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись; но, несмотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться.

— Вы нынче умрете! — сказал я ему.
Он быстро ко мне обернулся, но отвечал медленно и спокойно:
— Может быть, да, может быть, нет...
Потом, обратясь к майору, спросил: заряжен ли пистолет? Майор в замешательстве не помнил хорошенько.
— Да полно, Вулич! — закричал кто-то, — уж, верно, заряжен, коли в головах висел, что за охота шутить!..
— Глупая шутка! — подхватил другой.
— Держу пятьдесят рублей против пяти, что пистолет не заряжен! — закричал третий.

Составились новые пари.
Мне надоела эта длинная церемония.
— Послушайте, — сказал я, — или застрелитесь, или повесьте пистолет на прежнее место, и пойдемте спать.
— Разумеется, — воскликнули многие, — пойдемте спать.
— Господа, я вас прошу не трогаться с места! — сказал Вулич, приставя дуло пистолета ко лбу. Все будто окаменели.
— Господин Печорин, прибавил он, — возьмите карту и бросьте вверх.

Я взял со стола, как теперь помню, червонного туза и бросил кверху: дыхание у всех остановилось; все глаза, выражая страх и какое-то неопределенное любопытство, бегали от пистолета к роковому тузу, который, трепеща на воздухе, опускался медленно; в ту минуту, как он коснулся стола, Вулич спустил курок... осечка!
— Слава Богу! — вскрикнули многие, — не заряжен...
— Посмотрим, однако ж, — сказал Вулич. Он взвел опять курок, прицелился в фуражку, висевшую над окном; выстрел раздался — дым наполнил комнату. Когда он рассеялся, сняли фуражку: она была пробита в самой середине и пуля глубоко засела в стене.
Минуты три никто не мог слова вымолвить. Вулич пересыпал в свой кошелек мои червонцы.

Пошли толки о том, отчего пистолет в первый раз не выстрелил; иные утверждали, что, вероятно, полка была засорена, другие говорили шепотом, что прежде порох был сырой и что после Вулич присыпал свежего; но я утверждал, что последнее предположение несправедливо, потому что я во все время не спускал глаз с пистолета.
— Вы счастливы в игре, — сказал я Вуличу...
— В первый раз от роду, — отвечал он, самодовольно улыбаясь, — это лучше банка и штосса.
— Зато немножко опаснее.
— А что? вы начали верить предопределению?
— Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть...

Этот же человек, который так недавно метил себе преспокойно в лоб, теперь вдруг вспыхнул и смутился.
— Однако же довольно! — сказал он, вставая, — пари наше кончилось, и теперь ваши замечания, мне кажется, неуместны... — Он взял шапку и ушел. Это мне показалось странным — и недаром!..
Скоро все разошлись по домам, различно толкуя о причудах Вулича и, вероятно, в один голос называя меня эгоистом, потому что я держал пари против человека, который хотел застрелиться; как будто он без меня не мог найти удобного случая!..

Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтобы освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником!

Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою...

И много других подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не люблю останавливаться на какой-нибудь отвлеченной мысли. И к чему это ведет?.. В первой молодости моей я был мечтателем, я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге.

Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил: доказательство было разительно, и я, несмотря на то, что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею; но я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги. Такая предосторожность была очень кстати: я чуть-чуть не упал, наткнувшись на что-то толстое и мягкое, но, по-видимому, неживое. Наклоняюсь — месяц уж светил прямо на дорогу — и что же? предо мною лежала свинья, разрубленная пополам шашкой...

Едва я успел ее осмотреть, как услышал шум шагов: два казака бежали из переулка, один подошел ко мне и спросил, не видал ли я пьяного казака, который гнался за свиньей. Я объявил им, что не встречал казака, и указал на несчастную жертву его неистовой храбрости.
— Экой разбойник! — сказал второй казак, — как напьется чихиря, так и пошел крошить все, что ни попало. Пойдем за ним, Еремеич, надо его связать, а то...
Они удалились, а я продолжал свой путь с большей осторожностью и наконец счастливо добрался до своей квартиры.
Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю.
Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее. «Прощай, Настя», — сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула.

Я затворил за собою дверь моей комнаты, засветил свечку и бросился на постель; только сон на этот раз заставил себя ждать более обыкновенного. Уж восток начинал бледнеть, когда я заснул, но — видно, было написано на небесах, что в эту ночь я не высплюсь. В четыре часа утра два кулака застучали ко мне в окно. Я вскочил: что такое?.. «Вставай, одевайся!» — кричало мне несколько голосов. Я наскоро оделся и вышел. «Знаешь, что случилось?» — сказали мне в один голос три офицера, пришедшие за мною; они были бледны как смерть.
— Что?
— Вулич убит.
Я остолбенел.
— Да, убит — продолжали они, — пойдем скорее.
— Да куда же?
— Дорогой узнаешь.

Мы пошли. Они рассказали мне все, что случилось, с примесью разных замечаний насчет странного предопределения, которое спасло его от неминуемой смерти за полчаса до смерти. Вулич шел один по темной улице: на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: «Кого ты, братец, ищешь» — «Тебя!» — отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до сердца... Два казака, встретившие меня и следившие за убийцей, подоспели, подняли раненого, но он был уже при последнем издыхании и сказал только два слова: «Он прав!» Я один понимал темное значение этих слов: они относились ко мне; я предсказал невольно бедному его судьбу; мой инстинкт не обманул меня: я точно прочел на его изменившемся лице печать близкой кончины.

Убийца заперся в пустой хате, на конце станицы. Мы шли туда. Множество женщин бежало с плачем в ту же сторону; по временам опоздавший казак выскакивал на улицу, второпях пристегивая кинжал, и бегом опережал нас. Суматоха была страшная.
Вот наконец мы пришли; смотрим: вокруг хаты, которой двери и ставни заперты изнутри, стоит толпа. Офицеры и казаки толкуют горячо между собою: женщины воют, приговаривая и причитывая. Среди их бросилось мне в глаза значительное лицо старухи, выражавшее безумное отчаяние. Она сидела на толстом бревне, облокотясь на свои колени и поддерживая голову руками: то была мать убийцы. Ее губы по временам шевелились: молитву они шептали или проклятие?

Между тем надо было на что-нибудь решиться и схватить преступника. Никто, однако, не отважился броситься первым. Я подошел к окну и посмотрел в щель ставня: бледный, он лежал на полу, держа в правой руке пистолет; окровавленная шашка лежала возле него. Выразительные глаза его страшно вращались кругом; порою он вздрагивал и хватал себя за голову, как будто неясно припоминая вчерашнее. Я не прочел большой решимости в этом беспокойном взгляде и сказал майору, что напрасно он не велит выломать дверь и броситься туда казакам, потому что лучше это сделать теперь, нежели после, когда он совсем опомнится.

В это время старый есаул подошел к двери и назвал его по имени; тот откликнулся.
— Согрешил, брат Ефимыч, — сказал есаул, — так уж нечего делать, покорись!
— Не покорюсь! — отвечал казак.
— Побойся Бога. Ведь ты не чеченец окаянный, а честный христианин; ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не минуешь!
— Не покорюсь! — закричал казак грозно, и слышно было, как щелкнул взведенный курок.
— Эй, тетка! — сказал есаул старухе, — поговори сыну, авось тебя послушает... Ведь это только бога гневить. Да посмотри, вот и господа уж два часа дожидаются.

Старуха посмотрела на него пристально и покачала головой.
— Василий Петрович, — сказал есаул, подойдя к майору, — он не сдастся — я его знаю. А если дверь разломать, то много наших перебьет. Не прикажете ли лучше его пристрелить? в ставне щель широкая.
В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу, я вздумал испытать судьбу.
— Погодите, — сказал я майору, я его возьму живого.

Велев есаулу завести с ним разговор и поставив у дверей трех казаков, готовых ее выбить, и броситься мне на помощь при данном знаке, я обошел хату и приблизился к роковому окну. Сердце мое сильно билось.
— Ах ты окаянный! — кричал есаул, — что ты, над нами смеешься, что ли? али думаешь, что мы с тобой не совладаем? — Он стал стучать в дверь изо всей силы, я, приложив глаз к щели, следил за движениями казака, не ожидавшего с этой стороны нападения, — и вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет. Но дым, наполнивший комнату, помешал моему противнику найти шашку, лежавшую возле него. Я схватил его за руки; казаки ворвались, и не прошло трех минут, как преступник был уж связан и отведен под конвоем.
Народ разошелся. Офицеры меня поздравляли — точно, было с чем!
После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..
Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и тогда он сказал, значительно покачав головою:
— Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны: приклад маленький, того и гляди, нос обожжет... Зато уж шашки у них — просто мое почтение!
Потом он примолвил, несколько подумав:
— Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано...
Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#254  Сообщение Buccaneer » 23 дек 2019, 21:12

СТЕПАН ЗЛОБИН


СТЕПАН РАЗИН




Топор и плаха (отрывок)


Стрельцы, пропахшие копотью, кашляя, выходили из накаленной башни, отплевывались и жадно глотали воздух, со злостью и страшным отчаяньем кидая в кучу пищали, сабли и бердыши.

Теперь стояли они безмолвной толпой, угрюмые и покорные пленники, спасшиеся от огня. Выпяченные обыкновенно вперед по привычной стрелецкой осанке, бороды их сейчас замызганными, нечистыми метлами уперлись в груди, глаза были тупо опущены. Они поняли, что наделали, и молча ждали расправы. Они не говорили даже между собой. Каждый из трехсот пленников, насупясь, думал и ждал в одиночку, и каждый, не утешаясь, знал, что не будет милости...



Разин сидел на сваленных в кучу смоленых бревнах в плотницком непривычном наряде и испытующе разглядывал пленных стрельцов.

Томила духота. Раскаленный город не охладился и ночью. Пыль и дым увеличивали томленье. Набитые песком рты пересохли. Скупой, трудный пот выступал мелкими каплями на закопченных лицах...

Вокруг атамана и пленных кипело море пришельцев: донских и запорожских казаков, астраханских стрельцов Беклемишевского приказа, перебежавших к Разину у Красного Яра, и ярыжного сброда, со всех сторон пристававшего к казакам. Радостные от победы, люди галдели, как на базаре, спеша поделиться рассказами о подвигах, совершенных в короткой битве.

Глумясь над пленными, кучка донских казаков кричала стрельцам:

– Паленое мясо! Было бы вам разом сдаться – батька бы жаловал вас!

– Быка – сперва топором, а после в огне пекут, а вас и навыворот – сперва испекли, а теперь под топор! – издевался какой-то чернявый удалец с окровавленной головой.



Один из казаков подтащил и кинул к ногам пленных пьяного стрелецкого голову Яцына.

– Вот ваш воевода поганый! За таких дворян-воевод вы на смерть идете!

Взятых из церкви и из домов полтора десятка стрелецких сотников и пятидесятников сунули в ту же толпу пленных.

«Казнить всех начальных людей, а прочих казнею пристрастить, чтобы милость почуяли больше», – подумал Разин.

– Ну, паленые бороды, кто из вас хочет ко мне?

Стрельцы, потупясь, молчали.

– Я пойду, – вызвался молодой стрелецкий десятник со смелым блеском в прямых, открытых глазах, с крутым лбом и широкими бронзовыми скулами, весь налитой здоровьем, силой и крепостью.

«Нет, такой не от страха казни идет в ватагу! Удал! Такой ничего не страшится», – подумал Разин.

– Правдой ли станешь служить? Не робость ли подвигает тебя в казачью ватагу? – громко спросил атаман.



Вишневый румянец залил девичьи щеки десятника. В смелых глазах его сверкнули искры.

– Мыслишь, от робости – так секи меня первым. Я в башне был и стрелял в тебя не по разу! – оскорбленный подозрением в робости, огрызнулся десятник.

– Не робок ты, вижу, – признал атаман. – На всякое ль дело дерзнешь, куда я укажу? – спросил он.

– Испытай! – вызывающе отозвался десятник.

– А ну, плаху валите, браты, а десятнику дайте топор – сечь стрелецким начальным башки.

Даже при свете факелов было видно, как бледность одела смуглые щеки юноши. Он опустил глаза, и губы его задрожали в волнении, но только на миг. И, тут же оправившись, он прямо взглянул в лицо атаману.

Мне сабля сподручней. Топор-то палаческа, а не ратная справа.

– Ну, дать ему саблю! – велел Черноярцу Разин.

– Прости тебя бог, Арсен! – сказал десятнику чернобородый Пичуга, когда, приняв саблю от казака, тот опробовал пальцами острие.

– Бог простит, ты прости-ка, Данила Иваныч! – ответил десятник.

Разинцы с любопытством обступили удалого красавца.

Над ямой, вырытой для какого-то погреба, встало торчком и рухнуло поперек бревно.

– Вот и плаха! – громко воскликнул астраханский стрелец, пришедший с Разиным.

Казаки швырнули на плаху пьяного стрелецкого голову. Арсен отступил от него на шаг, словно ловчась для удара, и вдруг его сабля со свистом взвилась над головой Степана...

– Конец сатане! – лихо крикнул десятник.

Степан Наумов успел подставить под саблю пищальный ствол. Сабля десятника с лязгом скользнула по дулу. В тот же миг астраханец Чикмаз, рослый стрелец, перебежавший на Волге на сторону Разина, ударом ноги повалил десятника наземь.

Сережка Кривой подскочил и ловко срубил ему голову.



– Не хочешь еще, Степан Тимофеич, другому кому из них саблю дать в руки? – раздраженно спросил Наумов.

– Секчи всех к чертям! – озлобленно крикнул Сергей. – Где палач?

– А хошь я! – отозвался Чикмаз. – Давайте топор.

За ревом негодующих голосов, за поднявшейся возней было не разобрать всех отдельных выкриков, да Степан и не слушал их. Выходка молодого десятника поразила его. Он не мог понять, из-за чего этот молоденький паренек обрек себя на смерть. Ведь даже в том случае, если бы он успел отсечь голову Разину, все равно казаки его разодрали бы на кусочки... Так, значит, не может быть веры ни одному из них?! И Степан ничего не сказал на злобный возглас Сергея. «Всех так всех! Пусть казнят! – мысленно согласился он. – А чего же с ними деять?! В тюрьме держать на измену? Самому себе в спину готовить нож? В осаде сидеть, голодать да столько врагов кормить на хлебах?! Ишь, волжский народ шел миром навстречу, а тут, как звери, свирепы!»

Первым швырнули на плаху стрелецкого голову Яцына. Степан даже и не взглянул, как обезглавленное тело его нескладно свалилось в яму... Он смотрел на чернобородого пятидесятника Пичугу, стоявшего ближе других к яме.

«Бесстрашный, видать, – подумал о нем Разин. – Небось из простых стрельцов, мужик, и годами не стар, а ныне пятидесятник... Стрельцов-то, чай, жмет!.. Глядишь, еще год, другой – и в дворяне выскочит... А такие хуже природных!..»

Пятидесятник смело глядел на атамана.

«От такого добра не жди! – рассуждал Степан. – С такими глазами он атаману поперек станет, а случись для него удача, дерзнет он на смерть, лишь бы нас погубить... Ишь отваги сколь, словно за правду смерть принимает! А какая же правда его? Чему верит?»

Степан скользнул взглядом по всей толпе обреченных. Перед лицом неминуемой смерти ратные люди преобразились: расправили бороды, груди попялили передом, подняли взоры. Все до единого они глядели сейчас на своего вожака, на пятидесятника Пичугу.

«Они-то и придают ему силу. Для них он бодрится!» – понял Степан...

По знаку Чикмаза Пичуга молча шагнул к яме, снял шапку, скинул кафтан и остался в одной рубахе.

– Постой! – внезапно остановил палача Степан.

Удивленно взглянул Чикмаз. И весь говор, все крики умолкли.

Обреченный спросил вызывающе и бесстрашно:

– Чего для стоять?

– Глаза твои прежде зрети поближе хочу, – пояснил серьезно Степан.

– Гляди, не жалко! – покосившись на всю толпу, дерзко сказал Пичуга.

Разин вперился пристально ему в глаза.

– Что зришь? – вдруг с насмешкой спросил пятидесятник.

Он был спокоен, только зрачок часто суживался и расширялся...



«Сроду не видел, чтобы глаза дрожали!» – подумал Степан.

Он понял: Пичуга едва пересиливал в себе проявление страха и тревожился тем, что не выстоит так до конца.

– Чего там узрел, в глазах?.. Аль плаху себе – злодею? – грубо и с нетерпением спросил пятидесятник, стараясь выдержать острый, пронзительный взгляд Разина. С последним словом челюсть дрогнула, у него ляскнули зубы. – Что узрел?! – повторил он, чтобы скрыть страх.

– Смерти боязнь узрел, – спокойно ответил Разин.

– И рад? Веселишься, палач? – воскликнул Пичуга.

– Страшишься – стало, не веришь в правду свою, – твердо и громко, чтобы слышали все, сказал Разин. – И правды нет у тебя, и помрешь за пустое – бояр да дворян для...

– Вели палачу не мешкать... – сказал обреченный сдавленным голосом, из последних сил, и вдруг, окрепнув от злости, добавил: – Да слышь, вор, попомни: тебе на плахе башку сечь станут – и ты устрашишься! Люди разны, а смерть одна!..



– Встренемся там – рассудим, – мрачно ответил Степан и махнул рукой...

Пичуга перекрестился и лег на плаху...

Второй стрелец, широко, молодецки шагнув, сам приблизился к атаману.

– И мне хошь в глаза поглядети?! – спросил он, подражая казненному товарищу. Но удальство его было ненастоящее: он кривлялся, как скоморох. Скулы дергала судорога. Разину стало противно.

– Ложись так. Пустые глаза у тебя, – со злостью сказал Степан, – страх их растаращил, а дерзость твоя от бахвальства.

– Решай! – крикнул Наумов Чикмазу.

Плач прибежавших к месту казни стрельчих, мольбы о помиловании, гневные, метящиеся и глумливые выкрики казаков – все смешалось в один гул, за которым не было слышно, как ударял о плаху топор. Блеснув при огнях, он беззвучно опускался и снова взлетал.

Возня, творившаяся кругом, едкий дым, комары, поминутно садившиеся на виски и на шею, проклятый зной, душно висевший кругом, исходивший, казалось, из недр опьяненной кровью толпы, – все томило Степана. Он забыл, для чего здесь сидит, что творится вокруг...



«Есть у них правда своя ай нет?! – размышлял он еще о первых казненных. – Кабы правда была – отколе быть страху! А человеку нельзя без правды. Может, и так; взять их к себе – и в нашу правду поверили б и верными стали б людьми. Палача ведь кто не страшится! Может, тот верно сказал: и я устрашусь. Палач ведь не супротивник, и кого казнят – тот не ратник! В рати лезешь с рогатиной на пищаль, а тут – под топор, как скотина...»

Степан поглядел на то, что творится вокруг, и только тут увидел в яме под плахой кровавую груду казненных стрельцов.

«Куды же столько народу казнить!» – мелькнуло в его уме, и сердце сжалось какой-то тяжкой тоской.

В это время рослый рыжий детина-стрелец с диким ревом рванулся из рук палача, и молодая стрельчиха, метнувшись к нему из толпы, вцепилась в рукав стрельца и потащила его к себе. Никто из казаков не помогал палачу. Все, видно, устали от зрелища крови.

Палач озлобленно резко рванул рыжего, стрельчиха оторвалась и упала наземь... Еще раз блеснул топор.

– Анто-он! – раздался низкий, отчаянный крик стрельчихи, от которого, как говорили после в городе, отрубленная голова рыжего приподняла на мгновенье мертвенные веки...

Темная, как раскаленная медь, бешеная стрельчиха с не женской силой отшвырнула прочь близко стоявших разинцев и подскочила к Степану. Волосы ее были растрепаны по плечам, огни, отражаясь желтым отсветом, блестели в ее глазах.

– Руби и меня, проклятый, руби! Казни, злодей! Вот где правда твоя – в кровище! – выкрикнула она, указывая вытянутой рукой на яму, в которую сбрасывали тела казненных. – Вот защита твоя народу!.. Вели порубить меня, ты, проклятый злодей! – задыхаясь, кричала стрельчиха.

Разин смотрел на нее нахмурившись. В сухом, надтреснутом голосе женщины он услыхал такую тоску, которая растопила его суровость. Он скользнул взором по лицам окружавших людей и прочел в их глазах смятение.



«Жалеют, дьяволы, а молчат! А коли я велю палачу ее отпустить, то скажут, что атаман от бабьего крика размяк, – подумал Степан. – Пусть вступятся сами!»

С холодной насмешкой взглянул он в толпу и сказал:

– Что ж, Чикмаз, коли просится баба, давай секи...

Он почувствовал, как у всех казаков и стрельцов захватило дыхание. Только уставший от казней, забрызганный кровью Чикмаз взглянул понимающе на Степана.

– Ложись, – сказал он стрельчихе.

Она лишь тут осознала, что приговор произнесен, и растерянно уронила руки.

– Стой, палач! – крикнул старый воротник. Он шагнул из толпы. – Коли Марью казнишь, то вели и меня рубить, атаман! – твердо сказал он.

– Ты что, заступщик? – громко спросил Разин, втайне довольный тем, что нашелся смелый.

– Заступщик! – так же твердо ответил старик.

– Иди на плаху ложись. Тебя последнего, коли так, а других оставим, – заключил Степан.

– Спасибо на том! – Старик поклонился и повернулся к плахе.

Но между ним и Чикмазом внезапно вырос Иван Черноярец.

– Ой, врешь, Степан! – громко сказал он. – Ты малым был, а он псковские стены противу бояр держал, вольным городом правил без воевод, за то он и ссылочным тут...

– Атаманы, кто прав – Иван или я? – спросил Разин, обратясь к казакам.

– Иван прав, Степан Тимофеич! – внятно сказал среди общего несмелого молчания яицкий есаул Сукнин.

Степан благодарным взглядом скользнул по его лицу.

– Ну, кланяйтесь Черноярцу да Федору Сукнину, злодеи! Они вам головы сберегли! – крикнул Разин сбившейся кучке обреченных стрельцов.

Стрельцы шатнулись вперед и затаили дыхание, еще не доверяя милости атамана.

– А ты, старый черт, – обратился Степан к воротнику, – коли ты их заступщик, с сегодня будь есаулом над ними. Случится измена – с твоей башки спрос!..



– И на таком спасибо, – ответил так же спокойно старый воротник.

Казаки в одно мгновение приняли помилованных в свою среду. Минуту назад не смевшие и не желавшие заступиться за них, они теперь словно совсем забыли недавний бой возле башни, хлопали прощенных стрельцов по плечам и, бодря, предлагали вина и браги из невесть откуда вытащенных сулеек...

Стрельчихи, исступленно крича, висли на шеях спасенных.

– Устал я, старой, – сказал Степан старику воротнику, еще стоявшему перед ним. – Сведи коли куды, уложи соснуть на часок...

– Пойдем, поведу, – согласился старик.

– Стрельцов пустить! Яму засыпьте, – громко распорядился Степан. – Пойдем! – позвал он старика, торопясь уйти с места казни.

Яицкий есаул подошел к Степану.

– Пожалуй ко мне, Степан Тимофеевич, – кланяясь, попросил он.

Разин обвел его и своих есаулов усталым и помутившимся взглядом. Ему представились крики, пьянство...

– Ужотко приду к тебе, Федор Власыч, – пообещал он, – а нынче Иван Черноярец городом правит, а я... – Степан пошарил глазами в толпе и остановился на лице старика воротника, скромно ожидавшего в стороне, – вот нынче пойду к старику... Как, бишь, тебя?..

– Максим, – подсказали ему из толпы.

– К Максиму пойду, – заключил Разин.


______________________________________________________________________

Вот, про эту- то Машу я и вспоминал в споре с курогриллем..
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#255  Сообщение Buccaneer » 24 дек 2019, 20:29

Захотелось к Лермонтову вернуться.
Ранее, пока искал, что лермонтовского выложить, наткнулся на стихотворение НИЩИЙ.
Прочитал, как впервые. Понравилось.


М.Ю. Лермонтов


НИЩИЙ




У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!



Стихотворение «Нищий» Лермонтов написал в 1830 г. после посещения Троице-Сергиевой лавры в компании молодежи. Он посвятил его Е. Сушковой, в которую был страстно влюблен в то время.

Многие исследователи считают, что произведение основано на реальном жестоком поведении легкомысленной возлюбленной поэта. У стен монастыря Сушкова в шутку подала нищему камень. Лермонтов был настолько возмущен этим поступком, что женщина сразу же утратила в его глазах всю привлекательность. Современники утверждали, что все так и было. Сама Сушкова категорически отрицала этот неприглядный факт в своей биографии. Как бы то ни было, но именно после этого посещения монастыря Лермонтов значительно охладел к своей возлюбленной, а через несколько лет даже смог ей отомстить. Сушкова сама влюбилась в поэта, но он встретил ее признание с холодным презрением.

Стихотворение относится к лучшим образцам любовной лирики. Лермонтов использует очень яркое сравнение. Бедняк, который просит милостыню около святого места, считался в России наделенным особой благодатью. Это означало, что он уже успел побывать во многих местах и в поисках спасения и защиты прибегнул к последнему средству. Отказать такому человеку в подаянии было просто невозможно, так как его душа уже приобщилась к Богу. Описанный Лермонтовым обман был совершенно немыслим в религиозной стране. В сознании людей протянувший камень совершил бы преступление против самого Бога и понес бы немедленное наказание.

Сравнивая свою безнадежную любовь с положением нищего, Лермонтов подчеркивает ее силу. Он выстраивает параллели между голодом и мольбами, жаждой и слезами, страданиями и тоской. Отказ возлюбленной он воспринимает как предательское подношение камня в протянутую руку. Такой поступок не может быть прощен. Лермонтов боготворил свою избранницу, поэтому обман его «лучших чувств» он сравнивает с духовным преступлением.

Лермонтов не так уж и часто обращался в своем творчестве к религиозным символам. Он не был набожным христианином, но при этом считал, что не стоит злоупотреблять священной темой и использовать ее в описании бытовых ситуаций. Только невероятно сильное чувство подтолкнуло его пойти на это в стихотворении «Нищий». (c)
Последний раз редактировалось Buccaneer 24 дек 2019, 22:20, всего редактировалось 2 раз(а).
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#256  Сообщение Buccaneer » 24 дек 2019, 20:47

Вот оно, старое как мир, предательство
Под Казанью это было, в Свияжске. Со второго этажа дачи разглядеть церкви на острове можно.




СТЕПАН ЗЛОБИН


СТЕПАН РАЗИН

(отрывок)



Писали про то из Москвы, – дружелюбно признался Корнила. – Выпьем, Степан, чтобы не было никогда на Дону бояр! – громко воскликнул он, снова протягивая к Разину свою чашу.

«Здоров, старый черт! Пьет, пьет, а не свалится!» – подумал Степан. Он поднял свой кубок, и вдруг ему показалось, что свечи горят тускло, что всю землянку заволокло туманом, а уши его залепила смола...



– Не гневайся, крестный, больше не пью, – с трудом ворочая языком, произнес Степан, и какая-то злая тревога толкнула его сердце. – Фролка, сыграй-ка песню, потешь гостей! – громко выкрикнул он, чтобы отогнать от себя внезапный прилив беспокойства.

– Потешь-ка, Фрол Тимофеич! Сыграй, потешь! – загудели гости, и Фролка рванул струны...

Эх, туманы, вы мои туманушки,

Вы, туманы мои непроглядные,

Как печаль-тоска ненавистные... -

запел Фрол. Голос его был нежный, дрожащий, словно струна, и все приутихли и смолкли, слушая.

Хмель кружил Разину голову. Песня Фролки брала за сердце. Она лилась высокая и протяжная, просясь на широкий простор. Ей было тесно в душной землянке, в табачном дыму, в копоти и хмельном чаду. "Выйти сейчас, вскочить на седло да и гнать по степи, вдогонку за дедом Панасом да Дроном... А тут будут сидеть, пировать, – небось с пьяных глаз не почуют, что я ускакал. А Алене велеть сказать: «Притомился Степан, рана на голове заныла, и лежит».



– Ваня, как там Каурка? – негромко спросил Разин конюшенного казака, сидевшего невдалеке за столом. Конюшенный знал уже, что атаман собирается ночью скакать за ушедшим войском и самому ему тоже велел быть готовым в путь.

– Кормится, батька! Добрый конек в наследство тебе остался. Ты не тревожься – все справно у нас на конюшне, – намекнул конюшенный, но, заметив строгое движение бровей атамана, замолк.

Ты взойди, взойди, солнце красное,

Над горой взойди над высокою.

Над дубравушкой над зеленою,

Над урочищем добра молодца...

Песню хотелось слушать и слушать; она таила в себе безысходную грусть, но от грусти этой делалось сладко.

– Врешь, Фрол! Не ту поешь! Дунь плясовую! – заглушая пение, хрипло крикнул Корнила.



Фрол замолк, поднял опущенные ресницы, весело и хитро усмехнулся и лихо щипнул струну, которая взвизгнула неожиданно тонко, по-поросячьи, всех рассмешив даже самым звуком.

Ходил казак за горами,

За ним девушки стадами,

Молодцы табунами...

Дрогнул дощатый пол землянки. Петруха Ходнев бросил под ноги шапку и первым пошел в пляс...

– Ходи-и-и! – тонко, заливисто грянул Юрко Писаренок.

Пошли наши гусли

Писать ногой мысли

С печи на лавку,

С лавки на травку...

Поднялся гомон. Все хлопали в ладоши, притопывали, присвистывали и подпевали в лад.

Плясали с гостями и кагальницкие казаки, все кипело, но Разин заметил, что лицо черкасского плясуна Еремейки Седельникова было испуганным, увидел, что вздрагивают седые усы Корнилы, что Петруха кому-то что-то шепнул и тотчас опасливо покосился на кагальницких. Иные черкасские гости, словно в каком-то смятении, подталкивали друг друга локтями, переглядывались и тотчас опасливо прятали взор...

«Хитрости нашей страшатся, сами ли затевают измену?» – подумал Разин.

– Тезка! – негромко позвал он Наумова. – А что там на дворе, как наши казаки?

– Пьют, батька! – беспечно ответил Наумов. – Не наши и наши – все пьют. Фрол Тимофеич им выкатил бочку горилки, какую с собою привез из Качалинска-городка. Веселятся!..

– Поди-ка уйми, чтобы не пили больше, – строго сказал Степан.

Наумов поднялся со скамьи, шатаясь, добрел до двери и тяжело осел на сундук. Разин хотел окликнуть его, но в этот миг отворилась дверь и в землянку вошел белей снега Прокоп.



Степан с тревогой взглянул на него, даже чуть привскочил, но казак успокоил его глазами. Он подошел к Степану и, встав за его спиной, прошептал на ухо:

– Не могу я так, батька. Сердце мое изболелось тебя тут покинуть средь них. Гляди, у них рожи какие... Я возле буду стоять.

– Сбесился ты, порченый! А кто в караульной остался?

– Там Никита. Он скличет меня, коли что.

– Давно уж ушли Черевик с Дроном? – тихо спросил Степан.

– Час, должно быть, уж минул, – так же тихо сказал Прокоп.

Разин взглянул на Наумова, который так и сидел на сундуке у дверей, тяжело опустив голову.

«Не в час нализался, скотина тезка! – подумал Степан. – Упреждал его не напиться!»

– Ваня! – снова позвал он конюшенного. – Иди-ка Каурку там посмотри. Да скажи, чтоб отстали казаки пить. Будет уж им веселья. Тверезыми были бы...

Конюшенный поднялся от стола и, трезво пройдя по избе, вышел во двор.

Степан тряхнул головой, отгоняя хмель. Про себя подумал: «Как поскачем, пройдет на ветру!» Он огляделся вдруг потрезвевшим глазом, прислушался трезвым ухом.

С печки на лавку,

С лавки на травку...

Фролка трепал струны. Отсвет свечи тонул в полированном черном дереве гусель.

Сквозь песни, присвист и плеск ладоней Степану послышались за дверями тревожные звуки, но песня их заглушала.

На улице диво:

Варил чернец пиво!..

Пиво-то, пиво!.. -

отчаянно громко выкрикивал хор голосов, без веселья, без смысла, уже без пляски, как бы только лишь для того, чтобы наполнить землянку гвалтом. Черкасские кармазинные кафтаны сбились все в одну нестройную кучку. Степан увидел, как Корнила что-то шепнул одному из своих на ухо...

Дверь со двора распахнулась. Без шапки, встрепанный Никита Петух ворвался в землянку.

– Атаманы! Измена! – крикнул с порога Никита. – Батька! Черкасские лезут!..

Петруха Ходнев в наступившей вдруг тишине выстрелил из пистоля в упор, в лоб Никиты.

Разин вскочил и рванулся из-за стола, но тут грохот страшного взрыва потряс землянку. С потолка посыпалась пыль, распахнулось окошко, и три-четыре свечи разом погасли... В тот же миг кожаная петля захлестнула Степана через голову сзади за шею.

Задыхаясь, Степан сунул руку за пояс, схватил пистолет, направив его к себе за плечо... Пистоль лишь беспомощно щелкнул... Но вокруг бушевали уже крики, удары, лязг сабель...

Степан чувствовал, что на его плечах сидят трое, а может быть, четверо... Он ухватил уздечку, сжимавшую его горло, силясь ее растянуть руками, по несколько человек валили его на пол. В борьбе Разин видел, как, очнувшись от хмеля и не найдя при себе оружия, Лазарь Тимофеев бросился на Петруху Ходнева с ножом. В тот же миг какой-то черкасский казак взмахнул саблей, и рука Лазаря, брызнув кровью, шлепнулась перед Степаном на стол.

Грянул еще выстрел. Петля вдруг ослабела на шее, и Степан увидал над собой на столе Федьку Каторжного с дымящимся пистолем в одной руке, с саблей в другой... Степан с силой отбросил двоих противников прочь, однако кто-то еще и еще навалился, и уздечка на шее снова стянулась крепче, ломая хрящи горла...

«Конец... удавили...» – подумал, слабея, Разин...

Степан очнулся опутанный двойной рыбацкой сетью. Горло ему отпустили, но двое казаков сидели у него на ногах и груди. С улицы слышалась пальба. Разноголосый вой покрывал отдельные выкрики.

Юрка Писаренок и другие черкасские жадно хватали со стола дорогую посуду – блюда, кубки и все кое-как со звоном и дребезгом кидали в сундуки. Какой-то казак срывал со стены оружие, изукрашенное золотом и камнями. Сам Корнила топорком на столе разбивал замок у заветного разинского ларца с узорочьем... Иные топорами рубили крышки сундуков, вытаскивали Аленино добро, раскидывали его между убитыми казаками, второпях топтали в крови сапогами шелк и атлас.



– Выноси, выноси живей! В сани, в сани тащи! – покрикивал Корнила на казаков. – Опосле там все разберем!..

На полу лежал недвижимый Фролка, возле растоптанных гусель, рядом с ним – Лазарь с разрубленною головой, Сеня Лапотник, конюшенный Ваня... Тут же корчился в муках Прокоп. Он сучил ногами и громко стонал...

«Не слушал я рыбака, а чуял он их измену», – подумал Степан с горькой досадой на себя.

– Живей, живей выноси добро-то! – крикнул Корнила. – За чем вы там гонитесь? Брось, пусть горит! Тут вам серебра да золота будет! – Корнила вырвал со злостью какой-то кафтан из рук казака и швырнул его в угол. – Сундуки подымай, тащи, черти!

Казаки подняли тяжелый сундук. Один из них, вынося, споткнулся о ноги Лазаря, чуть не упал.

Степан встретился взглядом с Прокопом, хотел подбодрить его, но рыбак опередил его мысль:

– Сдыхаю, Степан, а все же тебя я сгубил... петлю на шею накинул...



У Разина почернело в глазах от этих слов. Неужто он не ослышался?!

– Двум хозяевам разом служил ты, Прокоп. Как знать, кому пуще! – ответил Корнила. – И без твоей бы петли никуда вот не делся!..

«Ай, дурак я, дурак! Ай, дурак я, дурак! – про себя вскричал Разин. – Так вот он зачем из Астрахани приехал!»

– Слышь, Степан, я взорвал и зелейную башню, без меня не влезть бы им в город! – хрипел Прокоп.

Он схватился опять за живот. Глаза его лезли на лоб от муки. На пол возле него ползла лужа крови.

– И через стены бы влезли! – спокойно отозвался Корнила, считая богатство в разбитом ларце.

– А кто подслушал Степана про Новый Оскол да про Тулу? Сидел бы Минаев у вас на носу, не смели бы вы в Кагальник! – прохрипел Горюнов, обращаясь к Корниле.

– Часу нет, часу нет добычу считать, батька! – воскликнул Петруха, с клубами дыма входя из сеней. – Пожар вокруг, поспешай!..



Несколько казаков ввалились с улицы вместе с Петрухой и в страхе остановились в дверях.

– Ну, давай, давай, атаманы! Живей, тащи вора в кошевку, – поспешно захлопнув крышку ларца, приказал Корнила.

– Ить как нам, честной атаман, без попа, без молитвы?! Ноги прилипли! Все ведают, что колдун! – пробормотал казак.

– Где там поп подевался?! – окликнул Корнила.

– А черт его знает, где поп! Я и сам за попа! – отозвался Петруха. Он подскочил к Степану. – Колдун?! – воскликнул он. – Вот какой он колдун! Пускай заколдует!

И с размаху Петруха ударил Степана в лицо сапогом.

– Хватай да тащи! – крикнул он казакам.

В этот миг поп с крестом показался в дверях.

– Вот и поп! – воскликнул Петруха. – Куды ты пропал, долгогривый?! С крестом иди провожай колдуна – не ушел бы!..

– Да воскреснет бог и расточатся врази его! – заголосил поп, поднимая над головою крест.

Казаки схватили связанного Степана и вчетвером потащили его во двор.

– Помираю! – хрипел ему вслед Прокоп. – Ан все ж я тебя погубил, атаман, то мне сладко! Ой, батюшки! Выдирают нутро!..

Вокруг по всему городку разливался пожар. Царил грабеж и общее разрушение. Черкасские бежали с узлами и сундуками. Между домов валялись на почерневшем снегу убитые казаки. Разина вынесли за ворота Кагальника, положили связанного на снег.

– Эй, тройку давай самых резвых! – кричал в стороне Петруха.

Разин видел, как горит у ворот караульня, как катят пушки из городка... Ставят в сани бочонки с вином, валят узлы, сундучки, корзины с каким-то добром...



«Куды же теперь повезут? В Черкасск или прямо в Москву?» – гадал Разин.

К Корниле, стоявшему рядом со связанным Степаном, подъехали всадники из темноты. Один соскочил.

– Христос воскресе, Корнила Яковлич! – узнал Степан голос Михайлы Самаренина. – Славно слажено дело, батька!

– Помог господь уловить волка в логове! – угодливо подхватил тут же рядом стоявший Ведерников.

Корнила обнялся с Михайлой Самарениным.

– Слышь, Яковлич, Логин в погоню пустился за Федькой Каторжным со дружками, а я с тобой до Черкасска: в пути не отбили бы вора у нас, – сказал Корниле Михайла.

У Разина радостной надеждой забилось сердце. «В Черкасск! – воскликнул он про себя. – Ну так, атаманы! Я-то ваш, а Черкасск-то мой город! Везите меня туда себе на беду!»

В один миг он представил себе, как Корнила въезжает в черкасские ворота, как их окружают со всех сторон казаки Черевика и Дрона, как после короткой схватки порублен Корнила, а он развязан... «Нет, никому домовитым вперед не спущу!.. Всех под корень!» – решил Степан.

Вот подкатила тройка к воротам.

– Давай подымай! Клади в сани! – покрикивал в темноте Корнила.

Степана кинули в сани на сено.

– Пошел! – приказал Корнила.

Дернули лошади, с места рванули вскачь. И вдруг во тьме крики:

– Стой!.. Стой!.. Сто-ой!..

Бег прервался. Какие-то всадники окружили сани.

– Вой-ско! Войско, Корнила Яковлич! – закричали из мрака. – Кагальницкие скачут, не менее тысячи!

– Где? С какой стороны?

– С низовьев по правому берегу гонят.

И вдруг все вокруг охватило смятенье.

– Срезай постромки к чертям!.. Давай сюды вора... Сюда-а!.. – торопливо покрикивали вокруг. – Тпру! Тпру-у!..

– А, ч-чер-рт вас... дава-ай!..

Степана схватили, волоком за ноги потащили по снегу, колотя головой об ухабы, скребя голой спиной по сугробам...

Но он не чувствовал ни боли, ни холода. Все его существо было охвачено только одной мыслью: «Неужто Панас возвратился назад?! Эх, беда!.. Как бы здорово взяли Черкасск, покуда черкасская сила вся тут завязла!»

Степана вскинули, как мешок, на спину лошади, под брюхом ее связали ему руки с ногами...

– Живей, черт, живе-ей! – кричал рядом Петруха.

И лошади понеслись...
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#257  Сообщение Buccaneer » 25 дек 2019, 15:36

Заканчиваю публикацию отрывков из книги С. Злобина СТЕПАН РАЗИН
Произведение объемом, как Воина и Мiр, или Тихий Дон.
Заставил старшего прочитать. Остальные еще взрослеют))

СТЕПАН ЗЛОБИН


СТЕПАН РАЗИН

(отрывок)


На Красной площади и по ближним улочкам всюду лепились люди. Полны людей были кремлевские стены, люди глядели с башен и с крыш домов. Казалось, что вся Москва собралась сюда, к казни...

Степана сняли с телеги. В лохмотьях, с выбритой головой, в ссадинах и в кровоподтеках, он прямо, стараясь держаться свободно, взошел на помост, где ждал уже палач Самсонка с помощниками. И тут Степан увидел орудия казни: плаху, топор, колесо и доски...

Сердце его на мгновенье дрогнуло...

«Стало, не голову срубят, а четвертуют!» – понял Степан. Он посмотрел на Самсонку. Тот опустил глаза. Разин был готов к казни, но новых мучений уже не ждал больше. Теперь надо было снова собрать силы, чтобы перед толпою людей держаться по-прежнему твердо, как он держался в застенке во время пыток.


Дьяк стал читать приговор. Степан почти не слыхал его слов. Он весь был охвачен только одной мыслью, одним напряжением воли – держаться.

«... И ты, Стенька, вор и безбожник, презрев государеву милость и свою присягу...» – вливался в мысли Степана однообразный и нудный голос дьяка.

Вся многотысячная толпа слушала приговор, обнажив головы. Но люди собрались уже давно. Торопясь стать поближе к лобному месту, они стояли по пять, шесть часов, и пирожники, сбитенщики, квасники сновали в толпе со своими жаровнями, противнями, бочонками, угощая едой и питьем толпу зрителей... Впрочем, торг шел в молчанье, чинно, иные из продавцов и покупателей, даже не говоря, показывали на пальцах, что дать и сколько платить...

Площадь дышала зноем и человеческим потом. Вились роем мухи. Одна, назойливая, садилась все время на ссадину на виске. Степан ее хлопнул ладонью, и от резкого движения звон его цепи пролетел надо всей толпой.

Он уже овладел собой и знал, что не сдаст, как не сдавал до сих пор. Осторожно покосился на Фролку. Тот стоял, опустив голову. Над глазом его напряженно дергалось веко, по лбу, как рябь на реке, бежали морщины, но он не дрожал, держал прямо плечи. Руками крепко сжимал свою цепь.

Приговор перечислял все дела Степана: Яицкий городок, Персию, Астрахань, Дон...

Близкие лица товарищей и друзей вставали опять перед ним. Вот Иван Черноярец. «Был бы жив – не дал бы ты в цепях меня волочить. Ты бы добыл меня отколь хошь. Москву зашатал бы, Ваня! Зашатал бы ведь, а?!» – спросил Разин.

Запорожцы Боба и Наливайко, дед Панас Черевик, Максим Забийворота... «То мы с ними шли побивать панов. Потом они с нами – наших бояр побивать, а все и у них и у нас сидит панство. Не панов казнят – нас, казаков. Меня на Москве, других, может, в Киеве показнят, а панство повсюду осталось. Немало еще народу придется побиться, пока одолеет он панство по всей земле. Опять будут брать города, воевод казнить...» Степану представился пушечный гром, дым, знамена в дыму и грозный клич казаков, идущих на приступ... Дон, полный казацких челнов, Кагальницкий город, казаки на берегу стоят, машут, машут платками своим казакам, а вот и Алена Никитична... «Эх, Алешка!» – с грустью подумал Степан, жалея ее, и вспомнил о сыне.

«Жив ли ты, Гришка? – спросил Степан. – А когда жив, каким вырастешь ты казаком? Дорастешь ли, сынок, до битвы, или раньше погубят тебя?!»

Звонарь из черкасской церкви успел рассказать ему, что Гришка, проснувшись, когда уж Степана связали, видно, в тот миг, когда он был без сознания, схватил со стены отцовскую саблю и бросился на Петруху. За то его кинули в яму вместе с другими, кто бился в Кагальнике и кого удалось им схватить живыми...

Степан усмехнулся.

Припомнился ему и батька, Тимош Разя. "Как просто он умирал, израненный поляками, да так бы и умер, и только очнулся от гнева на атамана Корнилу... Спокойно старик умирал, потому что знал, что погиб за правое дело... а все ж не хотел умирать. Так и сказал: «Не хочу, а помру...»

«И я не хочу помирать, – подумал Степан. – А вдруг что стрясется и я не помру!» И тут же насмешливо остановил себя: «Ишь, хитра душа – щелку ищет, куда б ей бежать от страха. А я те за хвост – не беги! Страх – пустое. Страх для малых людей, а я вон как велик. Шел за правду. Помру – песни сложат казаки. Поедут в поход – запоют, и я заживу, как словно бы на коне между ними. И почудится им, что Степан Тимофеич меж них, возгордятся, скажут себе: „И мы таковы орлы!“ А любят люди собою гордиться. Поедут-поедут, опять запоют...»

Но самая мысль о смерти все же Степану была дика. Он взглянул на топор. Широкое свежеотточенное лезвие ярко блестело на солнце. «Знать, то тот самый топор, которым брата Ивана посекли...» Он представил себе, как этот топор вонзится в его шею, отрубит голову. «А дальше что?» И Степан не представил себе ни ада, ни рая, ни ангелов, ни чертей, а так, будто свалился в погреб или тулупом накрыли, – ничего не слыхать, ничего не видать, ни о чем не думать...

И вдруг он понял, что всю жизнь любил думать, что, может быть, в этом самое великое счастье. Слеп думает, глух думает, горбат, безрук, безног думает – пока живы, все думают, только мертвый уж думать не может...

«А много я думал, да все не додумал чего-то, – сказал он себе, – и времени осталось не больше, чем с комариный нос!»

Эта неожиданно пришедшая мысль удивила и растревожила Разина. Он старался не слушать назойливых слов приговора, который по-прежнему монотонно читал дьяк, чтобы эти слова не мешали его мыслям. Он старался прогнать от себя вдруг почему-то представший образ Прокопа.

«Вот тому помирать было страшно, – подумал он, вспомнив, как корчился Прокоп, заправляя руками кишки в разорванный черный живот. – А мне что? Я шел правым путем, делал правое дело, волю народу давал, никого не предал, себя не жалел. И ныне мне умирать легко!» – заключил Степан почти вслух.

"Ой, вру! Ой, нелегко! – поймал он себя самого. – Вот тогда бы легко, каб меня посекли, а правда моя одолела. Страшусь ведь того, что со мною и правду мою показнят... А как ее показнить-то?! – вдруг твердо и радостно спросил он. – Кабы правда была вся во мне, то с одной головою моей и в могилку пала бы, а правда моя в народе живет. Астрахань-город стоит – мой, Разин-город. Твердыня! А в ней-то народная правда...

Народ не собрать на плаху, народ не казнить! В той правде, которая в сердце народа вошла, в ней уж сила! Казни не казни, а правда взметет народ и опять поведет на бояр. Казни не казни, а правда всегда победна!"

Дьяк окончил читать приговор, и тысячи людей стали шептаться, чтобы перевести дыханье. Все понимали, что настает самый важный миг. Все глядели на Разина, а он даже не слышал последних слов приговора, не слышал он и того, что голос дьяка замолк, не видел взглядов толпы. Мысль о бессмертии и победности правды народной его озарила каким-то внутренним светом и прибавила сил.

– Что не каешься перед смертью, вор? – услыхал Степан голос дьяка.

Он огляделся.

Тысячи глаз впились в него со всех сторон. Чужие глаза стрельцов и рейтаров, дворян и бояр, сидевших невдалеке на сытых конях, разодетых, чванных, окруженных толпами слуг. За ними, там, дальше, стояло скопище «черни», той самой, которая так ждала его прошлый год на Москве. Кабы тогда подоспел, то на лобном бы месте стояли бояре, а он бы сидел вон там на коне да гладил бы бороду, как тот боярин...

«И вправду ведь каяться надобно в эком грехе, что попал я на плаху, да не повыбил боярское семя. Каяться, что не сумел одолеть их силу, что всю их неправду взвалил выводить другим...»

Разин шагнул вперед.

– Прости ты, народ московский! – громко воскликнул он и поклонился на все четыре стороны. – Кланяюсь я тебе, простому народу, винюсь я, что поднял тебя на бояр, да не сдюжил...

– Заплечный, верши! – испуганно взвизгнул дьяк откуда-то взявшимся тонким голосом. Он понял, что «покаянье» будет лишь новым призывом к восстанию.

Помощники палача подскочили к Разину. И, махнув народу рукою, он гордо, будто соболью шубу, скинул с плеч палачам на руки отерханные лохмотья, в которые был одет. Перед народом открылись раны, ожоги и язвы от кнута и щипцов, разъеденные солью.

Он стоял ростом выше всех палачей, с высокой богатырской грудью, широкий, прямой, с поднятой головой и смелым открытым взглядом.

«Пусть видит московский народ, каков был Степан Тимофеич. Кто видел, ведь детям и внукам сказывать будет», – подумал Степан.

Кузнец стал сбивать с него цепи. Над площадью раздался лязг. Народ, не поняв, что делается, вытягивал шеи, стараясь получше увидеть.

– Чего там творят? – крикнул кто-то.

– Железы сбивают. На волю хотят спустить! – насмешливо крикнул Разин.

– Молчи! – зашипел дьяк.

– А то показнишь?! – с издевкой бросил Степан.

Палачи его ловко свалили между двух досок.

Началось!

«Покажу, что не боязно человеку гинуть за правду. Пусть не страшатся, встают на своих бояр», – подумал Степан и сжал зубы, чтобы не выдать криком страданий.

Самсонка в красной рубахе склонился над ним, примерился и взмахнул топором.

Разин зажмурил глаза, но боль растаращила их, боль дернула тело от головы до ног, опьянила и помутила все мысли и чувства. Степан не крикнул, он только дышал тяжело и прерывисто, с хрипом...

«Отрубили мне руку», – понял он.

Время шло медленно. Разин открыл глаза. Рука лежала на колесе.

«Моя рука!» – сказал про себя Степан и вспомнил отрубленную руку Лазаря, павшую возле него на стол.

– Давай, – негромко позвал один из помощников палача, склонившихся возле ног Степана.

Палач подошел.

Крик боли рвался из горла, из груди, из живота, но Степан опять удержал его.

Он сквозь туман увидал, как помощник палача, показывая народу, нес к колесу по колено отрубленную ногу.

«Силен и я, как батька Тимош, – думал Степан. – Сколь крови, сколь мук, а я все вижу и все слышу».

Но он не слышал уже всего: часы на Спасской башне звонили словно откуда-то из тридесятого царства. В глазах был туман, в котором двигались неузнаваемые люди, в ушах словно море шумело приливом. И боль растворялась, делаясь глуше. Степан покосился на небо, и ему показалось, что голубые волны тихо качают и кружат его... И вдруг издалека донесся отчаянный громкий крик:

– Простите меня!.. Пустите меня! Государево дело я знаю... Скажу государево дело!..
Степан узнал голос Фролки. Видя мучения брата, Фрол ужаснулся.

«Сам срамится, народ пугает!» – подумал Степан и сказал неожиданно ясно и внятно:

– Молчи, собака!

Потом почувствовал он, что слабеет уже навсегда. Он опять увидал над собой сивую бороду палача Самсонки, и прежде, чем тот успел взмахнуть топором, чтобы срубить голову, Степан собрал все последние силы и крикнул, как казалось ему, по-старому, сотрясая криком всю площадь и башни Кремля, крикнул так, чтобы с криком выдохнуть жизнь:

– Сарынь на ки-ичку-у!..

Но никто не услышал его, потому что белые, мертвые губы Степана едва шевельнулись, без звука...

1937-1950 гг.
Sine ira et studio
Аватар пользователя
Buccaneer

 
Сообщений: 1623
Зарегистрирован:
08 авг 2019, 14:22
Откуда: Екатеринбург
Благодарил (а): 83 раз.
Поблагодарили: 96 раз.

Re: Произведения, сделавшие нас. Диалоги.

Сообщение номер:#258  Сообщение ZEMA » 27 дек 2019, 09:40

закрою тему, для выяснений!
ВК: vk.com/semena_tabaka
Куда загрузить фото: www.2-foto.ru
Аватар пользователя
ZEMA
Администратор
 
Сообщений: 2791
Зарегистрирован:
11 янв 2012, 23:48
Откуда: Липецкая обл.
Благодарил (а): 32 раз.
Поблагодарили: 399 раз.

Пред.

Вернуться в Курилка

Кто сейчас на форуме

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 6


.